Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

О БОГЕ, НЕВЕРИИ И ЛИТЕРАТУРЕ (3, последняя)

Бахтин приводит мнение Б. М. Энгельгардта о том, что образной характеристикой героя у Достоевского являются не биографические данные, а владеющая героем идея. То есть герой – это особая точка зрения на мир и на самого себя, героя.

Если бы было так, то герои Достоевского были бы довольно однообразны, однофокусны. И совершенно разные герои не выражали бы одни и те же мысли.

Скорее, его герои – это точка зрения Достоевского на себя, ну и, конечно, на мир и человека. Иначе было бы необъяснимо, почему свои любимые мысли о православности русского народа, о том, что атеист не может быть русским, о порче Запада антихристовым католичеством и, наконец, центральное – о том, что лучше с Христом, нежели с истиной, – Достоевский вложил в уста атеиста, “иезуита” и “ницшеанца” (до всякого Ницше) Николая Ставрогина! Удивительная щедрость. Ну, я понял бы – Алеша, князь Мышкин – а это? До карикатуры, до самопародии. Экий шалун (и подпольный человек)!

Ох, если бы! Просто Ставрогин наполовину сам Достоевский, подобно тому, как считал Бердяев, наполовину Достоевским является Иван (только вопрос – на какую?).

 

С другой стороны, в уста близких героев Достоевский вкладывает слова вроде бы неожиданные для него самого. Например: добыть Бога мужицким трудом – мысль Шатова еще до Толстого.

У него есть “идеологические герои”, которые воплощают концепции, поданные с самой благородной стороны, хотя бы и не исповедуемые самим автором, и есть герои-сущности, воплотившие в себя “образ жизни”, образ так или иначе переживающего свою жизнь человека. Если он для внутрироманного “диалога” раздваивает – к вящей напряженности – своих амбивалентных героев, то тот же прием он использует и для большей обнаженности самого человека, погруженного в гущу своего биологического и своего нравственного бытия...

К первой группе относятся Иван, Подпольный человек, Кириллов, Петруша Верховенский, больше или меньше окунутые в “жизнь”.

Особое место во второй группе занимает князь Мышкин. Это некое воплощение “образа жизни”, но, с другой стороны, он воплощает величайшую идею “прекрасного человека”, человекобога без чудес. Он почти ничего не проповедует, у него нет программы, нет – видимого – конфликта с жизнью. Собственно, многие герои Достоевского несут эту двойную нагрузку идеи-образа. Например, идея пьяницы: Мармеладов – человек упавший, но упавший не до конца, сохранивший в себе противоположное, как бы в компенсацию психологического типа по Юнгу, дополнительное качество. Идея человека-простититки: Сонечка Мармеладова – сперва человека, а уж потом, как оттеняюще человека глобально, трагически – проститутки.

Собственно, именно влияние дополнительного типа психологических реакций, уравновешивающего основной, превращает в положительных героев таких персонажей Достоевского, как “безгласная” проститутка из главы “По поводу мокрого снега” “Записок из подполья” и, наконец, самого Раскольникова (широк у Достоевского критерий положительного героя), “самого” Версилова, “самого” Ставрогина.

Меня больше привлекает объяснение характеров и сцен у Достоевского через принцип дополнительности, нежели через мениппейное соединение противоположностей, через некую средневековую карнавализацию, о чем писал Бахтин.

Достоевский – исследователь принципов, из которых люди ткут свою жизнь или антижизнь. И трагедия, им показанная, это трагедия обличий.

Герои Достоевского не должны браться из среды, они должны быть носителями скорее общего образа человека, нежели его частного воплощения, отягощенного и суженного сословными, профессиональными или любыми другими рамками. Это требуется для воплощения его замыслов, это люди мира Достоевского, неопричиненные бытием настолько, чтобы уметь воплотить художественно-философскую концепцию автора.

По-другому Достоевский и не мог писать. Он был автор именно неопричиненных, несрисованных, “нежизненных” героев. Иные герои, как и иной творческий метод, были ему несозвучны. Он не мог бы быть Толстым или Лесковым, потому что даже задачи и радость литературы видел в другом: не максимально близко к оригиналу передать-запечатлеть, добавив, естественно, “тенденцию” и “мораль”, ухватив прежде всего психологическую тождественность, в общем, по принципу живописцев-академиков, – но работать скорее в стиле сюрреалистов, соединивших натуралистическое мастерство и правдоподобие с законом непредвиденных контрастов-контекстов, выражавших живописным языком внеживописные идеи.

Снижая натурализм сцен, он оправдывал их идеей.

Идея же известная: как, будучи греховным, быть, однако же, праведным?

Поэтому в романах Достоевского так много говорят. Известное дело: “Не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить”. Поэтому романы Достоевского и не очень интересны современному читателю.

А их нравственная напряженность и вовсе для современного читателя невыносима. Тот же Толстой, будучи много раз тонким психологом, рассуждающим с гуманистических позиций, говорит сложным языком о простом, об обычных людях, раскрытых, понятых, но никуда не шагнувших, не шагнувших в идеальный мир человеческой необходимости. Великий полемист Достоевский всегда на острие сражения за идеальное. Для него герой не просто человек или человек в мире – с сюжетно-необходимым для него добром или злом, но герой для него – шаг отвращения к самому себе, пощечина рационально-удобному и подогнанному под бытие существованию – до полного “отказа” от него (так понравившийся Камю Кириллов).

Достоевский, наверное, первый так ясно понял, что “нормального” хода жизни нет, и что возможны поэтому “неожиданности”, “недопустимости”, чрезвычайность. Неосновательность, идеальная убедительность его героев, не от мира сего – а от бездны за декорацией.

Он понял, что человек с самим собой, и человек с другими – не одно и то же. Нет тождественности и между отвлеченным мышлением и мышлением социальным, мышлением, рассчитанным на взаимодействие.

Интересно, что в школе проходят, пожалуй, самый сложный роман Достоевского – “Преступление и наказание”. Но сколько я ни разговаривал с читавшими его школьниками, сколько ни выслушал их, повторенных за учителем или учебником объяснений, я видел, что они не поняли главное: почему все же Раскольников мочит старуху?

Ибо это и правда не легко понять, в том числе и благодаря самому Достоевскому, в одном повествовании выдвинувшему несколько версий поступка, одинаково психологичных.

Могущество влияния на Раскольникова его идеи происходило от того, что положительный бунт подпитывал бунт дурной, оправдывал и санкционировал. Что я называю “положительным бунтом”: общество дурно (Лужин, Свидригайлов), мараться в нем не имеет смысла, выпасть из него, быть отверженным им – почетно и справедливо. Общество, авторитет и мнения людей ничем тебя не держат, ничего не значат. И вот это льет воду на мельницу “дурного бунта” – наполеоновщины и тщеславной идеи самоутверждения и господства: “Тварь ли я дрожащая или право имею”... В какой-то момент бунты сливаются и даже принимают “положительный” облик: убив, я еще помогу любимой сестре Дуне – избавиться от подлеца Лужина, возьму на себя грех... Но это мимо. Бунты сливаются и резонируют, и, будучи содержательно не очень оригинальны, дают “оригинальный” выход.

Потом Раскольников кается, потом он примиряется и кончает любовью. Но примиряется ли он с обществом, кончается ли бунт? Он просто пролетел мимо общества. Он, своим страданием, ступил до самых границ жизни и стал способен на любовь и счастье при любых обстоятельствах. Общество для него теперь как сквозняк. Для него теперь все как сквозняк. Своим чудовищным душевным опытом, мудростью и силой все это носить и вынести еще очень много – он глубже и шире других людей. И в этом смысле он все-таки стал Наполеоном, как это ни кощунственно.

Некоторые исследователи, изучавшие идею наказания у Достоевского, считали, что земная справедливость не интересовала Достоевского, мерящего виновность своих героев лишь с точки зрения справедливости “небесной”. Впрочем, о последней нам ничего не известно: все, что мы знаем, мы знаем от себя и в качестве нами понятого. Поэтому можно решиться предположить, что “земная” справедливость не отличается от “небесной”. Но это лишь ремарка автора.

Эти же исследователи считают, что глубочайшая суть “Преступления” – нравственное прозрение Раскольникова на каторге. По-моему, это совершенно неинтересно, произошло ли прозрение или нет. Произошло ли наше прозрение – до его каторги – вот в чем суть. Суть в том, что нравственный, душевно развитый человек не может совершать некоторые поступки, прикасаться к некоторым безднам, что преступление для некоторых людей невыносимо, невыносимо состояние преступности (на сколько бы он не “имел права” на нее по собственному убеждению). Они не могут нести на себе тяжесть тайны, лживого и спасительного уклонения от закона – я имею в виду самый общий закон, на котором зиждется человеческое общество – и, то есть, – уклонение от человечества, солидарность с которым испытывает каждый нормальный человек. Тяжесть этой постыдной тайны мучительнее даже страха наказания – вот где начинается нравственное прозрение героя – то есть желание открыться перед обществом, сделаться официально преступным, но не изгоем.

Можно презирать конкретное общество и конкретное нравственное состояние его, но это не заслоняет очевидность, что нравственный закон – не от него. Что есть некий дух цивилизации, с которым мы связаны в силу принадлежности к человечеству.

Страх перед общественным осуждением – страх нравственного человека. Это доказывает общественный характер морали и сводит на нет такие голословные формулировки, вроде: “Бога нет – и все позволено”. Не перед Богом отчитывается человек, как и не в Божественном лоне он живет. Он отчитывается перед человеческой культурой, перед кардинальным представлением о человеке как таковом, через которое себя можно уважать, можно выделить себя из животного царства, не смешивая с обезьянами и волками. И, значит, ждать от жизни чего-то менее фатального и бессмысленного, чем то, что составляет жизнь любого неразумного животного вида. Что бы мы ни говорили и ни выдумывали, мы в ответе перед теми, среди кого протекает наша жизнь. Мы в ответе за свое поведение – как условие ответственности остальных за свое: это элементарная основа цивилизации, иначе – оптимальной формы существования человечества.

И еще. Смердяков, вопреки мнению Лосского и самого прокурора (Достоевского?), не признается в предсмертной записке, может быть, не потому, что сохранил злобу или просто был в отчаянии, не имевшем отношения к раскаянию, но из-за стыда перед людьми, не оставившего его и на пороге смерти, что и не позволило ему уйти осрамленным и окончательно отверженным. Нарушитель правды между людьми, он хотел сохранить призрак ее, оказался не способен оттолкнуть все человечество и все человеческое.

Достоевский – мастер “чужой речи”, вымышленной речи, в которой он говорит все напротив тому, во что сам верует. Это всегда очень смешно, верно и неожиданно. Смелость и оригинальность этого приема и есть основа его пресловутой “полифоничности”. Например, в “речи западника” из предисловия к “очерку” “Пушкин”.

Благодаря этой речи, где Достоевский сближает Алеко с Онегиным, выводя их в особый русский тип, тип скитальца за правдой, я задумался о странной какой-то мысли Пушкина (и Достоевского). Разве байронический герой так должен поступать? – разочарованный, жаждущий какой-то правды, презирающий свет: классический набор романтических ценностей. Но откуда эта патологическая тяга к убийству близких? Вся их мировая тоска и “прогрессивные” исторические стремления нашли выход у одного в убийстве возлюбленной, у другого – в убийстве друга.

В “Кавказском пленнике” этого еще нет. Там возвышенный и презирающий (а заодно несчастный в любви) герой просто попадает в глупое положение. Попытка рассеяться кончается у него почти как у гумилевского Пьера, которого съели дикари (“...а мы с ним в детстве играли в Марселе...”). Герой смешон (и отчасти трагичен), но он не преступник. Следование путем презрения и отречения не привело его еще к маниакальной страсти к бессмысленным убийствам.

Возможно, это то, что Достоевский подсмотрел у Пушкина, создавая своего Раскольникова: манфредизм в каинском исполнении – вот что увидели два величайших русских ума, не склонные очаровываться когда-то великой идеей.

Если бы образ Чадского развивался по логике Пушкина, то Чацкий убил бы либо Софью, либо Молчалина (“Неужто на дуэль вас вызвать захотят..?” – как бы открытая возможность). Ясно почему: Мельмот Скиталец – вот чей образ преследовал Пушкина, чье имя вместе с именем автора не раз упоминалось в его стихах. Наполеоновская личность, гений злодейства, сильный, сложный, непостижимый и притягательный человек, умом отказывающийся служить добру, проклятый за это, страдающий, но не смирившийся. Да, Демон (и “Демон”, – не напуганный раздавленный Фауст последних дней из “Народной книги”), излюбленный образ Пушкина. Да не был ли он сам Демоном, околдовавшим нас своими строчками, взятыми из глухого омута сердца, полного страстей и метаний?

Этого-то демона увидел и по-новому вскормил, словно орла, Достоевский. Орла, клюющего печень традиционной и лицемерной этики.

Живя в особое для России время, когда скрещивались и воевали традиции, сталкивались враждебные влияния, когда терявший легитимность традиционный базис уходил из-под ног, Достоевский и для себя самого придумал существование, похожее на жизнь на минном поле: постоянно в долгах, усугубляемых неудержимой игрой на рулетке, неостановимой даже смертью дочери, страстью, которая лечилась только приступами тяжкого решительного творчества. Лучшие страницы “Преступления” написаны, когда он сидел голодный в отчаянно безденежном положении в гостинице в Висбадене.

Достоевский ненавидит меркантильный самодовольный Запад, помешанный на деньгах и материальных удобствах. Он сочувствует бунтарям, совершающим внезапные преступления – ради защиты личности. Во всех произведениях, и до, и тем более после каторги он выделяет в человеке важнейшее качество – собственное достоинство, неистребимое ни каким кнутом и унижением, либо органически присущее, либо нет. Из этого чувства собственного достоинства и вся справедливость и вся нравственность, возникающая в человеке стихийно и приданная ему изначально.

Здесь можно вспомнить рассуждение Ивана Карамазова про архитектора вселенной и одного замученного ребенка. Что это, как не отрицание революционного террора, не имеющего прямого касательства к диспуту о Боге. И все же Достоевский оправдывает войну на Балканах с турками, видя в этом особую миссию России, начало победы некоей правды, имеющейся у славян – и у русских как лучших представителей их. “Это будет настоящее воздвижение Христовой истины, сохраняющейся на Востоке, настоящее новое воздвижение креста Христова и окончательное слово православия, во главе которого давно уже стоит Россия”. (“Дневник писателя 1876”, июнь)

 Трудно простить Достоевскому эти дешевые фокусы с географическими понятиями: Восток, Запад, а так же астрономическую тавтологию: “От востока звезда сия воссияет.” (“Сия мысль великая”). Вот где самомнение, считающее, что из любви к нам (русским) чудесно изменятся не просто естественные, но – сверхъестественные законы. Как бы в компенсацию за историческую ущербность.

И, однако, этот “патриот”, якобы защищающий консервативные охранительные ценности, хотел послать Алешу в революцию, ибо именно там место справедливому сострадательному уму, жаждущему, в силу неопытности, маловерия и нетерпения счастья для всех даром и на этом свете. Чтобы, по своему собственному маршруту, привести его назад к Богу, к детской незамутненной вере. В общем, согласно известному афоризму: “Кто не был революционером в молодости, у того нет сердца… и т.д.”

Достигнув этой “веры”, сам Достоевский, однако, не достиг покоя. Его бунт стал тотален. Он бунтует против бунтарей, против социальной несправедливости и миропорядка, против всего Запада, против лицемерной морали, против мироустройства как такового. Он враждует с либерально-западнической критикой и с крайним славянофильством кошелевско-леонтьевского извода. Он “враждует со всей русской литературой”. Он то и дело бунтует против Бога, может быть, с невинностью и простительностью детей, бунтующих против приказов отца, тяжких и непонятных.

И все же ребенок должен бунтовать – как бунтует его “маленький герой” из одноименного рассказа, написанного не где-нибудь, а в Петропавловской крепости.

Это единственный путь познать истину, через собственные ошибки ли, или через постоянное сверхнапряженное стояние в унижении и отчаянии, на грани жизни и смерти, когда открывается то, что большую часть жизни надежно скрыто. С одной стороны – восхитительность жизни, с другой стороны – ее абсолютная ненадежность и недостаточность. Уже из одной этой антиномии можно создать целое учение. И романы Достоевского это эзотерическое учение о полноте и недостаточности – мира, человека и всех его суждений, в том числе о Боге. Именно поэтому – это учение о свободе, ибо где нет границ, нет материальной выгоды, нет переживаний о земном и об “утолении его потребностей”, там и есть свобода. И поэтому, действительно, все позволено, хотя об этом может рассуждать только знающий.

Tags: Достоевский, книга статей, работа
Subscribe

Recent Posts from This Journal

  • Заинтересованность

    Так называемая «мораль», «понимание» добра и зла – это вторичный продукт религиозных (мифологических) концепций,…

  • ***

    Критик всегда одинок, Летом, зимой, в промежутке. Ищет повсюду исток Ужаса: в курице, в утке... Критик всегда виноват: Если девчонку…

  • Другой механизм

    Чтобы объяснить странное поведение человека в некоторых исторических ситуациях, например, культурных немцев в Третьем Рейхе, когда упомянутый…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 7 comments