Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

ФЕРАПОНТ (повесть) - 1



<Повесть была опубликована в журнале "Нева" в 2003 году, воспроизвожу почти без изменений>

ФЕРАПОНТ

дневник художника

 

                                              Amo quia absurdum est

Кто такой современный художник?.. Палимпсест (в кружеве аллюзий и виньеток). Причем ранний текст просматривался порой яснее позднего. Странный, не до конца понятный текст. Интеллектуал-выскочка, художник без корней и традиций, бойцовая рыбка с оружием из слов, бесконечным потоком слов. Меня всегда интересовало: где разделяются новые и старые тексты? Все в нем – борьба, не лишенная пафоса, но в целом вполне бессмысленная. Он надеется, что истину можно увидеть и с его точки зрения. Больше всего его беспокоит, как он сам сможет лучше всего воспользоваться самим собой. Иногда мне кажется, что он настолько не понимает ни людей, ни вообще ничего, что должен постоянно зубрить словарь, превращая жизнь в перманентный эксперимент, как правило неудачный. Как опасающийся покушения может затаиться, а может попытаться нанести упреждающий удар, так и он принимается за собственное расследование. Но проводит его как-то странно. Мне кажется, по этой методе нельзя ничего узнать и чего-нибудь добиться. Он закодирован на кружение вокруг себя, напоминая Льва Толстого без его книг. Или без славы. И само собой без Ясной Поляны.

Не знаю, насколько он понимает себя. И доверяет производимому им шуму. Но не так, как не верят робкие, а так, как не верят непокорные, глядящие на себя, как на незнакомца. Как мог не верить в себя оглохший Бетховен. На операционном столе, я думаю, тоже мало верят в себя...

Есть много общего в судьбах: единственный ребенок в семье служащих или технической интеллигенции в первом-втором поколении. ...Их подъезд – последний в доме. Дальше шли лишь овраги, свалки и пустыри, заросшие бурьяном и засыпанные битым кирпичом и стеклом. Свет улицы не доходил до этой последней стоянки цивилизации, располагая местную жлобень собираться в нем или вокруг него...

Мать – с характером застенчивым и нелепым, плохо сходилась и мало общалась с другими людьми, ограничив дружеские связи несколькими малоинтересными знакомыми. Горизонт ее жизни был узок, а умение приспосабливаться к жизни не превышало минимального уровня. И все это она передала по наследству сыну, которого, естественно, любила без памяти. Отец имел меньшее значение, если существовал вовсе.

Из тихого, необщительного и серого ребенка (под­ростка) стал “бе­лым лебедем” – этим самым «художником». Кого-то из родственников и знакомых семьи сперва это удивляло и радовало. Но чем больше в нем становилось “художника” и меньше “белого лебедя” – тем уменьшались восторги. Потом и вовсе прервались.

Впрочем, уже задолго до этого художник дистанцировал себя от родственников и вообще всего своего прошлого. Лекарство от одиночества находил среди других художников в широком смысле, провокаторах и экспериментаторах всех мастей, а также в своих левых любовях, которые были одновременно и правыми, и основными...

Говорил с гордостью, что надо жить в глубине самого себя... И сам там, наверное, жил.

Он окружил каждый свой час цитатами, реминисценциями и картинами, так что к осенним деревьям он вспоминал стихи, к хмурому небу – фильм или что-то в этом роде. Действительности некуда было вклиниться между этих оборонительных рубежей. Немного гордился этой невозмутимостью: образованного развлекает сама его образованность... Главное же – снисходительная незаинтересованность взгляда и непогруженность в глубь вещей.

Он уверял всех, что рано умрет – и никакая медицина ему не поможет. Как он умрет – он еще не имел ясного представления. Для себя он определил срок – тридцать восемь лет. Он считал, что так и должно быть: западло гениальному и смелому жить долго. Надо ярко и быстро сгореть, как Ван Гог или Рембо. Поэтому должен спешить – не бояться, ни с кем не считаться, не разводить канители.

...Я чтил его как знатока живописи и легкости цвета, которого я никогда не достигну...

Притом, что я тоже был художник. Это повесть о художниках.

***

Это все про настоящее, дружок, как сказал один поэт.

С миром художников я познакомился на курсах рисунка, куда ходил после школы, набивая руку для поступления в вуз, излечивающий от юношеских неврозов и марш-броска по коридору казармы. Занятия проходили полуподпольно в полуподвальном коммунальном кроссворде тускло-желтых комнаток на проспекте Мира, в одной из которых на столике пылился не менявшийся годами натюрморт. Иногда заходил маленький лысоватый мэтр с кудрями, оставлявший за собой сырой шлейф одеколона, Георгий Николаевич. Сперва мэтр пространно и настойчиво теоретизировал, выбирал самую красивую девушку и делал ей “вещь”, комментируя все свои действия. Мы же стояли у него за спиной и “учились”. Далее он шу­тил, ставил оценки и уходил. Причем основы мастерства он все-таки дал. Более того: я уверен, что после его школы мне уже нечему было учиться. Институт в этом смысле дал мне значительно меньше или почти ничего.

Потом я отучился, сколько мне было дано, ушел, никуда не придя, чем запустил механизм кармы и со временем по уши влез туда, куда и обязан был влезть, о чем мы в данном повествовании рассказывать не будем. Когда забрезжили послабления, стал помогать приятелям сбывать матрешки, яйца и прочие поделки иностранцам.

Первый раз я увидел Петю у Сержанта. Сержанту понадобились помощники для оформления кабака. Петя был покладистый, без денег и готов на все. В этом уже не вовсе молодом славянине прихотливо слились шведская и еврейская кровь, духом же он был француз конца прошлого века. Он весьма походил на пышущего здоровьем и жизнерадостного сангвиника-скандинава. Сам он предпочитал иное сравнение: волосами, комплекцией и одержимостью искусством он был похож на коктебельского Волошина – и ненавязчиво подчеркивал «родственность», особенно в смысле любимого синтеза искусств. Ему вообще нужен был образец, вдохновляющий его на подвиги.

Сержант был сходной породы, но другой художественной ориентации. А главное – человеческой. У Сержанта не было семьи, зато была большая пустая квартира. Он мог позволить себе любую позицию. Сибарит, создатель среды, где не должно быть ничего лишнего, ничто не должно раздражать, колебать тонкое духовное равновесие одинокого достойного мастера, ценителя особых моментов бытия, ничего не должно напоминать о жизни за окном. Идет ли дождь, шумит ли где-то демонстрация, бесчинствует ли урла – играет ни на минуту не прекращающаяся тихая музыка, курится трава, картиночки, экзотические штучки и брибамбасики стоят на своих местах, не переводятся гости.

Он принципиально ничем не горел и не любил куда-либо ходить, а, как гоголевский Поприщин большей частью лежал на диване, считая, что знает достаточно и без нового дерьма. Притом, что только новое его и интересовало. Из двух одинаково сильных поведенческих моделей: ничего нельзя и все можно, предполагающих примерно одинаковый уровень свободы, выбирал скорее «все можно» – но не очень хочется. Не имея дома ни телевизора, ни радио, не читая газет (да и что они могут сообщить?) – он знал все стоящие вещи, как и всех стоящих людей, которые сами находили его. Большую часть восьмидесятых он откровенно скучал и презирал, не находя для таких утонченных людей, как он, применения и даже достаточно веского убеждения, зато в конце оных перекинулся на модное, хотя и в узких кругах искусство, нравящееся новым успешным молодым людям с претензией на артистизм, и сам стал на такового похож, презирая таких реликтовых недотеп, как я и Петя.

Пижон, гордец, напоминавший сомневающимся о своем дипломе, в ремесле он ориентировался на западное искусство, сыпал в разговоре леройниманами, поллаками и декунингами и был мастак доставать всякие халтуры, которые тогда в обилии появились, уверяя абсолютно темных заказчиков в своем исключительном профессионализме. Идей у него было до хрена. До некоторой степени это даже не была для него халтура. Поэтому многие с ним просто рвали после представления фор-эскиза: смелость его предложений в десятки раз превосходила то, что им требовалось. Мы же с Петей были лишь его подмастерьями, абсолютно не вкладывая в работу душу. Прославиться и разбогатеть, впрочем, хотелось, но лишь для того, чтобы преодолеть тех, кто видит мир плоскостно.

Замечательно и то, что в его отношении к искусству не было ничего бескорыстного, чего было так много в нас с Петей. Как практикующий профессионал, Сержант считал, что искусство должно приносить деньги и даже большие.

– Я дорогой художник, – говорил он спокойно.

И мы почтительно замолкали. При том, что собственно картины были его самым слабым местом. Не было в них яркости и первичности. Он делал вид, что не знает об этом. Вернее, что все это нарочно.

Понимая, что работаем на территории Сержанта и пользуемся его наколками, мы с Петей принимал предложения Сержанта едва ли не как приказы, хотя порой дерзко спорили, исчерпывая лимит самоумаления, объединяясь против этого авторитарного насмешливого тирана. Впрочем, авторитет Сержанта во всем, что касалось современной живописи, а также жизни, устройства в ней, тактики и прочего нами вполне признавался. Это не было любимым полем борьбы. Однако, что за поле было у Пети, я не знал, считая его человеком милым, но простым, то бишь не способным на метафизический бунт. Винца попить, с богемой потусоваться – таких было много. Он мечтал быть просто  художником – но это не круто.

– Мы должны жить не ради великих идей, а только ради маленьких, – процитировал Петя Ван Гога.

Он имел в виду – просто сделать хорошую картину: вот, что должно быть нашей задачей. Мы же с Сержантом все мерили направлениями, революциями, разбиванием стен мракобесия и невежества и даже созданием новой, альтернативной среды обитания. Мы оба до предела презирали совок во всех его национальных ипостасях, считая его местом абсолютно безнадежным и гнилым, ловя свет исключительно с Запада, для чего строили все более мощные телескопы, создающие просто фантастическую картинку, и куда намеривались махнуть со дня на день.

Петя, как и я, любил русское искусство начала века. Впрочем, как и французское, особенно художественный авангард, Киса ван Донгена, Боннара и пр., о которых я едва что-то слышал, любил модернизм и классику, как выпендреж элиты, а так же книги про художников, пристрастив к ним и меня. Все они были плохо написаны и резали своей дикой музыкой слух, но в них утверждалось мужество художника жить вопреки обстоятельствам, назло славе, день и ночь, год за годом делая свое дело, чаще всего не понятное ни близким, ни тем более остальному человечеству.

Еще он любил стихи, петербургско-коктебельско-парижской ноты. Испытывал пристрастие к Теофилю Готье за его театральность и искусство для искусства. Вообще много читал, что не так уж принято среди художников. Имея отличные мозги и мать-препо­да­ва­те­льницу английского – не выучил ни одного языка. Зато цитировал китайских поэтов. Он всегда делал только то, что ему нравилось. В школе он учился как слепоглухонемой вундеркинд и, чтобы что-то выучить, стал читать книги. На первый взгляд довольно поверхностный, разговорившись, Петя вдруг вываливал кучу своего и чужого. Быть может, «свое» в нем тоже было чужое, но очень хорошо слившееся с ним, убедительно органичное.

Он чуть-чуть нарочито бредил искусством и, нигде не учившись, никогда не путал Леохара с Клодом Моне, полагая это достаточным, чтобы задирать нос. Восхищался бунтарями в искусстве, бросившими учение или от него отрекшимися, как он сам. Современное искусство для него кончилось на “пре­д­­­сюрреалистах”.

Любил он еще кино (которое неплохо знал – в пределах “иллю­зионовского” списка) и с неким вызовом тем, кто признавал лишь “новую волну”, слушал джаз и классику. Вкус его не был безупречен, зато он был мастер увлекаться и увлекать своим увлечением. Чем меньше он знал о предмете, тем больше красивых слов он для него находил. Учился он живописи на каких-то случайных курсах и у каких-то случайных людей. Все это он скоро бросал, как бросал все на свете.

Он был порывистой натурой, быстро влюблялся в человека, и так же быстро разочаровывался в нем, порой без веской причины. Он исчерпывал свое увлечение до конца, причем в сжатые сроки – и резко менял маршрут, приводя им соблазненных в изумление. В спокойном принятии ситуации он не находился никогда: или восторгался – или проклинал, рвал, ссорился – по первому движению души. Объективность была ему неведома. Примерно в таких условиях зародилась и наша дружба.

Темным для меня остался период до нашего знакомства (соб­ственно, большая часть восьмидесятых). Он работал художинком-оформителем и шрифтовиком в разных конторах (рука у него была кремень!). Он принципиально выпивал, иногда даже много, считая, что так положено по роли, цитируя «Вода не утоляет жажды, Я пил ее – однажды». Но предпочитал напитки средней тяжести. Он любил не спеша отхлебывать из стакана и вести долгие разговоры.

Некоторые из них были довольно оригинальны. Например, он часто и настойчиво обсуждал возможности обретения творческой свободы. Пил, чтобы ощущать себя в возбуждении, когда обычные законы ничего не значат. Общеупотребительная мораль – лишь для средних и нормальных состояний. Человек возбужденный, одержимый – не смотрит на нормы и не знает запретов. Он чувствует, что все можно, и он все может. Только в этом состоянии художник может сделать гениальную вещь.

– То есть обретение свободы через преступление? – допытывался я.

Петя усмехнулся мефистофелевской улыбкой, разыгрывая любимую роль провокатора.

– Зачем же сразу... Хотя, когда я попадаю в это состояние, мне кажется, я действительно могу сделать все...

– Но это неправильно. Преступление – это самостоятельное произведение. Это дело тех, кто не может творить, – сообщил я.

– Правильно! – согласился Петя. Мысль ему понравилась: простых и очевидных мыслей он не любил, страшась как кошмара быть на уровне «всех».

Петю особенно волновал пример Ван Гога:

– Вот Ван Гог: сперва хотел быть святым, вроде Франциска Ассизского, и едва не стал им, а потом стал жить с проститутками. В шахтерском городке ходил зимой босой, жил в шалаше, все имущество раздавал бедным, а в Арле ходил к бл... просто для “гигиены”.

Иногда он рассказывал о своей молодости.

– Я ведь мог стать бандитом. Все к тому шло. У нас в институте такая компания собралась: сын профессора, сын академика, гебешника – и я. Безнаказанность была, полный отрыв! Надирались и начинали с ума сходить. Приставали к людям, клеились к бабам на улице, потом уходили от ментов, дружинников били. Я тогда очень агрессивный был. В школе в каратэ занимался. Чуть что – сразу в рог... Но я тогда почти всегда был пьян. Если бы ты меня тогда видел...

Он усмехнулся. Не заметно было, что он сильно раскаивается. Наоборот, сообщал, как о чем-то интересном, заслуживающим внимания. Не у каждого, мол…

– И зачем мы все это делали... безобразничали – не пойму теперь. Весело было. Стыдно вспомнить... Вещи воровали. Один раз нас замели – мы внаглую выкрали дубленки из гардероба. Я, в общем, не хотел. Так, со стороны смотрел. Но потом пропивал со всеми... Ну, тогда нас родители-академики отмазали. А так конкретно светило... Я понял, что надо что-то с собой делать. Во мне живет грешник и праведник – и долго было не ясно, кто победит. То есть, сперва явно побеждал грешник. Я испугался. Долго думал, чем бы таким заняться. Потом встретил Альберта Герасимовича, и мне понравилась живопись. Он дал мне несколько уроков.

Об Альберте Герасимовиче он говорил много. Это был и его учитель, и, в какой-то период, его гуру, и просто отличный художник, настоящий и редкий профессионал.

В тот период Петя вел очень нравственную жизнь (ну, в положенных ему приделах, конечно). Несколько лет мы виделись почти ежедневно. В какой-то момент Петя сильно повлиял на меня: китайской философией живописи из книг Завадской, раскованностью и оптимизмом наглого и самодельного служителя муз. Думаю, чем-то я на него тоже. Во всяком случае, это был самый спокойный период в жизни Пети.

Но что такое «спокойствие» художника, когда творчество – род террористической борьбы, и собравшийся «гореть» художник по неизбежности сжигает все вокруг себя, как солнце – светит многим дальним, но обжигает слишком близких.

Я быстро это понял.

Если раньше я думал, что мои женщины – это только те, что из моей тусовки, моего карасса, и не женщины вовсе, а соратницы-хипповки, то теперь я прогрессивно решил, что все красивые женщины – мои (потенциально, естественно). Неважно, что они не так (буржуазно, «красиво») одеваются, что они явно из другого теста и параллельного полета. Главное, что они были источником наслаждения, участниками Игры, приятной для ищущего. Я не отказывался от них, напротив, хотел рисовать и даже, демократично, их знать.

Придаваясь тонким радостям в обществе Пети, я будто решил покончить со всей своей «цельностью», которую так долго воспитывал, с тем «монастырем», в который загнал себя, решив однажды, совершенно по-толстовски, что стоит только захотеть быть «хорошим», и станешь им. Что это очень просто – стоит только искренно понять, что иначе тебя не устраивает, и что то-то и то-то – зло, а ты – хозяин себе, совершенный и абсолютный, следовательно, все, что касается тебя, твоих привычек, слабостей – тебе подчинено и, значит, преодолимо. И я едва и правда не доказал, что так и есть. Да вот жизнь стала уж как-то слишком скучной. И едва не достигнутое «совершенство» вступило в конфликт с ценностями семейной жизни. И ни о каком творчестве не могло быть и речи. Творчество – эгоистично, творчеству нужны условия, творчество полно сомнений, амбиций, планов, отложить достижение которых невозможно. Творчество замешано на соблазнах, главный из которых – соблазн красоты.

Я все это понял и радостно принял. Будто подписал договор. И учитель у меня был самый лучший: щедрый, тонкий, достаточно уравновешенный, горящий бескорыстным огнем – творить бессмертные картины (ради людей, естественно). Такой религиозный фанатик на свой лад.

А я любил фанатиков.

Еще больше мы сблизились в школе, где расписывали стены. Школа была из новых, директриса хотела видеть веселые яркие холлы и устроила нас туда на ставку уборщиков. Халтуру нашел Сержант, он же придумал эскиз. Практическое воплощение эскиза его не волновало, пачкаться не любил, и заниматься этим он доверил нам с Петей. И мы рука об руку бились над этим дни и ночи. Дело растянулось на месяцы. Воплотив этот эскиз – второй мы сбацали сами.

Мы тогда серьезно увлеклись вольной живописью и малевали десятки холстов в стиле Дерена, ван Донгена или Пасхина, катаясь от фовизма к Наби и китайцам без единой остановки, зовя это все неоклассицизмом, надеясь возродить настоящее искусство и пафос жизни в нем, – и нам требовались деньги на холсты, мастерскую, натурщиц. Мы много ожидали от новых выставок, Арбата, иностранцев. Все казалось очень радужным.

Но самым захватывающим нашим проектом в те счастливые дни безудержной новенькой свободы было – создание универсальной художественной группы, по образцу «Синего всадника» или Мамонтовского кружка. В ней должны были появится люди, которые не просто рисуют картины, но теоретизируют, критикуют, пишут, издают художественный журнал, устраивают выставки и пр., универсальные художники, способные заявить себя сразу во многих областях. Существование должно принадлежать целиком искусству, в разных его формах. Это и есть гармоничное бытие. Такой Баухауз.

И тут один из приятелей Пети позвал его в недавно открывшийся театр – художником. С собой Петя притащил и меня.


 
Tags: Ферапонт, беллетристика, картинки
Subscribe

  • Мотивация

    В глубине человека живет отчаяние, которому он не дает выйти наружу. Оно связано с ощущением нелепости жизни, недовольством собой и невеселыми…

  • картинка

    Две женщины. 60х47,5, оргалит/акрил

  • Записки гламурного отшельника

    Покойный Нильс назвал меня когда-то «гламурным отшельником». Обидеть хотел, очевидно. Сам я обозначил себя, как трудолюбивого…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments