Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Ферапонт -2




Москву тогда охватила эпидемия свободы, театры плодились как клопы, во всех дырах, чердаках и подвалах. В разных местах ставили “Стулья”, “Последнюю ленту Крэпа”, “В ожидании Годо”, “Елизавету Бам” и бог знает что еще: один-два артиста играли в случайных местах почти без декораций и завораживали многозначительными метафизическими смыслами, политическими намеками, импровизацией и клоунадой. После псевдо-Ста­ни­славского в официальных театрах, где играли якобы “жизнь” – это было свеже. Люди ломились на спектакли, как на рок-концерты. Режиссер Миша Цитриняк, приглашенный антрепренером петиного театра, тоже ставил своего Ануйя иначе, может быть, с влиянием Арто. В спектакле был какой-то греческий пафос, храмовое действо – совсем не смешное.

Мы с Петей смотрели на театр по-своему: он был интересен прежде всего теоретически. Теоретически театр очень хорош. Как принцип и как миф. Художники начала века любили его, сделав полем тотальной игры. Адепты которой не читают газет, не смотрят ящик, любят вещи стабильные, отстоявшиеся во времени, а в искусстве предпочитают классиков современникам. Мы вообще предпочитали жить в прошлом.

Это звучит весьма претенциозно, но в то время была мода на все надломленное, “ночное”, несовременное (и несвоевременное). То есть, она заканчивалась, уступая место моде тех, кто рвался изо всех сил в современность, к успеху, деньгам, интернациональному стилю и адекватности.

 

– Насколько я вижу, современные режиссеры хотят сделать из любого спектакля комедию, чтобы зритель беспрерывно смеялся – и не сбежал. Потому что все, что я видел, было не ново, скучно и плохо сыграно. Отсюда все эти ужимки, приемчики... Все эти преувеличения, шутки, эстетическая примитивность и грубость, будто смотришь бродячую труппу на ярмарке... – откровенничал я в первые дни знакомства с театром в полутемном холле за чашечкой кофе в перерыве между их (актеров) репетициями и нашими (художников) трудовыми буднями. В то время мы с Петей соревновались в утверждении имиджа утонченных эстетов и арбитров искусства, чтобы непосвященные сразу видели, что имеют дело с пресыщенным гурманом, не имеющим авторитета, кроме своего откристаллизованного вкуса и широких познаний, и не терпящим подделки и второго сорта.

– Ты путаешь театр с цирком, – бросила Галя, здешняя “прима”, жена главного режиссера и антрепренера. – Ты просто видел плохие спектакли и плохих актеров. А по мне лучше театра вообще нет ничего на свете!

– Актеры-то самые лучшие: Гафты всякие, Немоляевы...

– Ну, значит, они устали. Ты же не на премьере был, – возразил Коля Коктев, здешний второй или третий режиссер.

– Еще бы.

– Есть два театра: для массового зрителя и для своих, театралов, критиков и прочих. Они ходят только на премьеры или даже на предпремьеры.

– Да ну!

Никто из нас театром не болел, хотя и любопытно было разобраться в их кухне. Об артистической среде Петя был высокого мнения и любил их всех, в чем-то подобных ему. Он вообще любил все новое, но живопись была превыше всего.

В невозможном пальто до пят, в черной шляпе, с вьющимися кудрями, чуть раскачиваясь, ходил Петя среди кулис и гримерных, присматриваясь к красивеньким актрискам. Он был любитель женщин – и всегда это подчеркивал. Это тоже было частью имиджа и пунктом свободы. В общем, ему повезло с женой, не обременявшей его ни зарабатыванием денег, ни воспитанием ребенка. Это была очень терпеливая женщина восточной внешности, музыкантша, безропотно тащившая за собой семейную телегу по ухабистой дороге, занимаясь при этом еще и преподаванием. Единственное ее требование было – чтобы Петя хотя бы ночью возвращался домой.

Однажды, напившись после нашего семейного переезда на новую квартиру, в чем он принимал самое героическое участие, он полз по коридору в сторону телефонной трубки, которую я, ползущий ему навстречу, тянул на пределе провода, предварительно закрепив телефон в розетке при помощи двух спичек, чтобы Петя мог сообщить своей половине причину, по которой не может приехать домой. Любит ли он кого-нибудь, встречается ли с кем-нибудь, в тех же мастерских – об этом она никогда не спрашивала.

– Когда мы поженились, мы договорились, что у каждого есть право на свободу в любви.

Как для каждого творческого человека, любовь была для него первостепенной вещью. Он твердо называл себя художником, отметая все дальнейшие выяснения и споры о моральности тех или иных поступков. Причем в нем была и несомненная порядочность, особенно в отношении друзей. И в нем была бездна обаяния, очаровавшая коммерческого директора Абрама Семеновича Типкиса (некоторые имена случайно искажены автором), работавшего прежде банальным советским бухгалтером и шарахавшегося от подобных личностей. Очаровал он и главного режиссера Юру – и нас терпели в этом наилиберальнейшем театре. Более того: оплатили один наш фантастический художественный проект, наш журнал, не имевший к театру никакого отношения.

Я, естественно, не прошел мимо этого нового опыта. Моя теща была театроведом – и я читал кое-какие книжки. Но предпочитал пьесу в виде текста, а не в виде испорченной постановки. Так что знакомство с театром у меня началось изнутри, а не снаружи, как у большинства, хотя в весьма второсортном варианте.

– Ты просто не видишь сути, – примирительно сказал режиссер Коля, пивший с нами в холле. – Походи подольше – поймешь. Вот у нас будет премьера...

Он был жизнелюб и оптимист. И был уверен, что сделает в театре что-то великое. Единственный, кто его раздражал, это Миша Цитриняк, сноб и действительно талантливый режиссер, ставивший даже где-то за границей. Этот с нами никогда не выпивал и не болтал в перерывах.

Вопреки своей декларативной “нелюбви” к театру, мы появлялись здесь едва не ежедневно, даже если не было работы: тянуло в его темные холлы, где мы пили кофе, слушая репетиции, болтая с артистами, молодыми ребятами, недавно из училища, быстро ставшими друзьями. Отчасти я понял, о чем они говорили, хваля на все лады свой театр.

Девушки здесь были не то, чтобы красивые, разве что Надя. Она кончила какое-то провинциальное театральное училище, примчалась в Москву, быстро помешалась на Ануйе, которого здесь тогда ставили – первые в Москве, и на Мише Цитриняке. Миша, единственный здешний “гений”, был бабник и все что-то крутил с Надей. Не блестящая актриса (как и все в этом театре), но девица красивая, с пряменькой спинкой, всегда хорошо державшая передний план своими стройными, эффектно обнаженными ногами. Впрочем, от нашего театра многого и не ждали. А Миша всегда находил для нее самое выигрышное место в своих нищих, шикарных и почти прославленных мизансценах.

Была и еще одна девушка, которая сильно понравилась Пете, Зоя, заведовавшая в театре костюмами. Высокая, если и красивая, то какой-то своеобразной нерусской красотой, как какая-нибудь грузинка с орлиным носом, жутко трудолюбивая и исполнительная, полная к тому же смирения слушать наши длиннейшие рассуждения. Ее работу всегда хвалили, и все время наваливали новую, и наивная Зоя торчала и даже ночевала в театре (жить ей было негде), строча из дерьма вполне сносные костюмы.

– Актер не просто играет – он живет всем этим, – теоретизировали мы, испытав театр на зуб. – И зритель не просто смотрит. Может, в этом суть: магия театра в том, что выдумку, которую разыгрывают живые люди, действительно можно принять за реальность. Живые люди подымают и спасают любую фантазию. Факт их существования на сцене неоспорим, что-то творится перед тобой здесь и сейчас, вроде превращения воды в вино.

Театр был подвальный, что усиливало впечатление какого-то заговора, некой ирреальности, отстраненности от всего, что было снаружи, и даже возвышенного игнорирования его. Чтобы так жить, надо было хорошо играть. И страсти кипели в театре, эмоции лились через край, приводя к нешуточным конфликтам.

Так мы стали театралами, за все время посмотрев лишь пару премьер. Нам и этого было довольно.

Вечером, когда в театре начинались представления, мы его покидали и, захватив жен, углублялись в нищую и бурлящую Москву лицезреть всевозможные проявления творческой свободы: Петю Мамонова, понамаревский театр, паперновский, “Летучую мышь”... Уличные выставки, сменившие квартирные, первые в залах, наконец в огромном ЦДХ, вечера поэзии, первые намеки на свободную прессу.

К этим новостям Сержант был равнодушен. Он уже вовсю впал в новую ересь, все более увлекаясь авангардом в постмодернистском соусе, наклеивал на холст бумажки и крепил шурупами консервные банки, заполняя промежутки локальным цветом.

– Привез бы мне кто-нибудь акриловых красочек – и мне было б без разницы, где жить: там или здесь, – хвастал он. Это было весьма смело, как, например, сказать, что тебе архитектурно нравится мавзолей (даже если он тебе и правда нравится). Сержант любил такие ереси, фрапирующие ортодоксально мыслящую публику, взрастившую себя на диссидентстве и мечтающую о Западе, как о недоступном рае. Это еще было до того, как с апофеозом свободы людей на Запад стало уносить, словно мором.

Но уже появились молодые люди, что фотографировали себя голыми во весь рост и выставляли в залах. Рядом с ними Сержант казался архаиком. Но он следил за развитием тенденции и скоро вообще убрал краску с картин. Еще через пару лет он заявил, что холст – устарел, и что настоящее искусство – это инсталляция.

– Искусство – это высказывание. И оно контекстуально. Поэтому искусством может быть все, что правильно оформлено и осмысленно. Настоящее современное искусство – это концептуализм. Работа со средой и в среде.

Я глядел на эти эволюции скептически. Еще более скептически я глядел на эволюцию его характера, все более желчного и несдержанного в отношении всех, кто его раздражает (то бишь всех вообще, кроме тех, в ком он в эту минуту нуждался).

 

Кстати, коли речь зашла о женах, то надо рассказать и о моей тогдашней жене. Звали ее Марта. Беленькая, тоненькая, похожая на литовку. Она была натура странная. Связалась с хиппи, быстро родила ребенка, увлекшись идеей, что хороших людей должно быть много, бросила университет, одно время работала библиотекарем, нянечкой, потом – в известном молодежном журнале машинисткой. Там завелись всякие новшества и свободы, толпами ходила молодежь, от хиппарей до люберов, спорили и что-то придумывали. Тогда уже можно было говорить все, печатать же – почти ничего. Но все ждали, что вот-вот... Там ничего не было опубликовано, зато оттуда мы попали на телевидение, в первый и последний раз попытавшись что-то сказать для массового левого зрителя – о настоящей свободе, о настоящей любви, об измененных состояниях сознания... Все было порезано и перемонтировано.

Мы были постарше основной тамошней массы, ходившей в журнал, как в модный клуб, – и переполнены идеологией – и учили.

Марта писала восторженные статьи о современном искусстве, которые никогда не печатал наилиберальный журнал. Иногда они появлялись в диссидентской “Хронике текущих событий”.

Дома она то веселилась, то была в жуткой апатии. У нас были очень нервные отношения. Театр подвернулся как нельзя кстати – все же работа и все же повод реже бывать дома. Наша совместная работа, независимый андеграундный журнал, тогда же втроем (с Петей) придуманный, как-то скреплял эфемерный союз, трещавший по швам.

Человек абсолютно неуживчивый, я надолго застрял в театре. Мне нравилось, что никто здесь, кроме меня, не говорил про авангард, про современное искусство, ничего не реформировал и даже не рефлектировал, а просто переживал, влюблялся, веселился, пил и жил весьма незамысловато. Я чувствовал здесь себя свободнее, чем где бы то ни было, особенно после разочарования в молодежном журнале, в «семье», в приятелях молодости, – и был благодарен за это окружающим.

– Вы – остров нормальности в безумном мире, – хвалил я их. И надеялся, что уж они-то осуществят то, что обещают: создадут спектакли, которые будет интересно смотреть. Они уже создали среду, где было интересно находиться.

Почти каждый раз меня встречали здесь остротой: «А-а, Ферапонт с бумагами пришел!», какой-нибудь историей, которая случилась в театре. А в театре каждый день что-нибудь случалось. И я сидел, болтал, принимал участие в стратегических советах дирекции театра, писал декорации для детских утренников. Петя стал ухаживать за Зоей, взялся провожать ее домой, бросая на меня многозначительные взгляды, объясняющие, почему моя мораль должна молчать.

Я тоже мог увлечься в метро, на улице, в самом неподходящем месте. Но чаще всего все это было бескорыстно, так что предмет внимания ничего не ведал о произведенном эффекте. Здешний театр таким неподходящим местом, однако, не стал.

Моей идеей-фикс, как и у многих тогда, было рвануть на Запад. (Вообще, в то время надо было все время куда-то рвать, не засиживаться, не останавливаться, чтобы в тебя не попали, не захомутали.) Но ничего специального для этого не делал. Еще недавно я был одержим какими-то планами, куда-то ездил, с кем-то встречался, сделался почти диссидентом. А теперь я писал картины, торчал в магазине Эзотерика, где Марта торговала книгами, ходил в мастерскую к Пете, полученную им от театра, вел с Абрамом Семеновичем глубокомысленные беседы об искусстве, просвещая его по мере возможности, осваивая популярную здесь водку.

Меня здесь вроде как и полюбили, но, с другой стороны, я так и не стал постоянной персоной, растворяющейся в семейном коллективе театра. Петя же стал абсолютно своим, даже совершенно необходимой деталью. Он отвечал здесь не столько даже за декорации, сколько за просвещение (малообразованных артистов) и привлечение спонсоров. Он был открыт на все новое, в том числе на то, что занимало тогда всех: заработать как можно больше денег.

С ними в театре становилось, чем дальше, тем хуже. Так вызрело решение превратить театр в более доходный кабак. Коля, второй режиссер, все чаще спорил с Мишей из-за помещений, из-за спектаклей, которые по его мнению должны быть легче и ближе к народу.

На банкете после премьеры очередного мишиного спектакля Галя целовалась с режиссером, крича, что все это не важно, а важна только профессия.

Это не означало перемирия. Галя сделала все возможное, чтобы быть первой дамой театра. Коля хотел быть первым режиссером и обладателем Гали (и добился своего, после внезапной смерти главного режиссера), Абрам Семенович хотел денег для театра (ну и для себя, конечно, тоже), актеры хотели играть что-то новое и были всем недовольны. Никаких этих подводных течения я сперва разглядеть не мог. Я тоже искал, что бы такое реформировать, взорвать и прославиться.

Моя внезапная любовь к театру не находила адекватного сценического ответа. Всегда индифферентный к тому, что происходило на репетициях, я вдруг полез к Коле с советами, как надо играть, и как лучше ставить. Я, видите ли, во всем разобрался! – хоть театр свой открывай. Это было нашей общей с Петей чертой: чем-то увлечься, зажечься, все “понять” и начать быстро реформировать.

– Театр надо менять! Современный театр – это искусство людей, живущих в “теперь”, зрелище, которое действует благотворно на их грубые нервы.

Я хотел театра провокации, тотального театра, вовлекающего в действие зрителя, может быть, даже насильственно, такую мозговую полутерапию, психический, если не психоделический эксперимент, что-то среднее между кизиевскими эйсид-тестами и драматургией Брехта.

С этими советами я надоедал Коле, но Коля терпеливо слушал и с чем-то даже соглашался.

Миша же и сам хотел уйти из непрестижного театра и с пренебрежением смотрел на всю эту возню. Он-то знал, что не просто первый здесь, но первый, может быть, во всей Москве. Для него, собственно, и декорации значили мало, а внешние эффекты он создавал как-то сам и очень успешно. Он мог и на пустом месте сделать спектакль.

И до театра, и во время, и некоторое время после него на пару с Петей мы оформляли все, что не подвернется, от стен до книжек, и получали деньги, которых едва хватало даже на вермут, который мы тогда очень полюбили.

И мы даже издали первый номер журнала, который по нашей идее сам должен был быть художественным произведением. Выход первого номера, как я уже сказал, оплатил театр.

Да и откуда было взяться деньгам? У меня не было денег вовсе, картины не продавались. Я нигде не работал. Марта уже давно потеряла терпение и в моей живописи видела не божественный смысл или мудрое времяпрепровождение, а просто возможность жить независимо. И это-то и было главной проблемой...

– Рано или поздно всякая советская семья превращается в колхоз, – говорил я Пете в раздевалке бассейна, куда мы как-то зашли для жизненного разнообразия, – где у каждого свои обязанности, свои трудодни, но нет ни личной жизни, ни личной территории. Обобществление друг друга является полным и безоговорочным.

Это – в ответ на упреки Пети: он заступился за ребенка, которого я, по его мнению, излишне дрючу: он меня уже боится. Мне же казалось, что ни хрена он меня не боится, иначе бы не мешал столь настойчиво общению или занятиям.

Вместо решения проблемы с семьей я встретил девушку, Кристину, натурщицу. Может, я хотел так «решить» эту проблему, навсегда и кардинально. Я так и не смог понять, что она такое. У нее несомненно было обаяние. Грация мальчика. Тайна исчезающей, почти неразличимой женщины. Хотела навсегда остаться свободной. Говорила, что никогда не заведет детей. Она ничем особенным не занималась, где-то училась, а в остальное время тусовалась среди художников. Я сразу и очень поспешно восхитился ее мудростью и даровитостью. Тогда произошел новый – и последний – мой творческий всплеск. Лучшие картины я написал тогда.

 

***

 

...В век компьютеров сдать бутылки – остается одной из самых неразрешимых проблем. Вчера я обошел все приемные пункты района. В одном нет тары, в другом – выходной день, третий не работает просто так, в четвертом болен приемщик (уже второй месяц), причем мы названы за что-то “уважаемыми покупателями”. Сегодня картина повторилась, хотя приобрела новую специфику. В одном пункте по-прежнему нету тары, в другом тара есть, но нету денег. Железнозубый приемщик оглядел нас, скорбящих, словно приценивался, и запер дверь. За деньгами они, видно, ходят в соседний район: за полчаса дело не сдвинулось с мертвой точки.

– Не могут не подержать в очереди. Их хлебом не корми – дай поиграть на нервах! – возмущается стоящая за мной тетка.

Мне от этой пассивной болтовни стало только противно. Я подошел и ударил в дверь кулаком. Ноль внимания.

После моего продолжительного колошматенья ко мне вышел синий халат, пьяный, с опухшей рожей, с фингалом под глазом и с дешевой цигаркой в зубах. Малоразмерный халат был совсем ему не к лицу – больше бы подошла арестантская роба. Он повторил версию о героическом походе за деньгами и снова запер дверь. До перерыва на обед оставалось пятнадцать минут, и я был в очереди восьмым. Я взял сумку и ушел.

Денег и еды не было совсем, мне, честное слово, хотелось плакать, но не от голода, а от злости. Довольно и того, сколько я собирал эти бутылки по помойкам.

Хорошо, что по дороге мне пришла в голову гениальная мысль еще раз зайти на первый пункт и попробовать уговорить приемщицу принять мои одиннадцать бутылок. Успех был маловероятен, но я уже не знал, что мне делать: дома меня ждали с едой.

Какая удача: когда я подошел к пункту – туда как раз завезли тару! Мелких денег у приемщицы, правда, не было (обратная картина), но мы их запросто разменяли в соседнем магазине “Фрукты”. Зайдя со мной в магазин, приемщица так там и осталась, заинтересовавшись ценами на помидоры, пока я судорожно отоваривался вермишелью и плавлеными сырками.

 

На Таганской площади я покупал яблоки на улице. Подошел школьник, поднял из лужи яблоко, лежавшее там, наверное, с утра.

– Пошел, пошел отсюда! – закричала на него старуха в халате.

Вернулся с головной болью. Совершенно не переношу город. И машина мне здесь не поможет, потому что точно так же я буду ненавидеть другие машины, перекрестки, светофоры. Зачем тратить бензин – лишь для того, чтобы узнать, что и в этом магазине такой же голяк?

Вечером узнал, что кинули моих пряников. Нашли, кого грабить. Унесли норковую шапку и золотую цепочку с брелками.

Поехал к ним сочувствовать. В метро избитый пьяный тщетно пробует пройти к турникетам сквозь лохматого молодого парня с повязкой дружинника на старой куртке.

В квартире все перевернуто, ящики наружу, мебель сдвинута с мест, весь пол завален вещами. Как все же много у них вещей!

А вызванный мент заподозрил в краже – меня! Учинил по всем правилам допрос. С подковырками.

 

У лифта стоит хорошенькая, по нынешним временам, девушка. Она тоже из этого дома? Очень может быть. Дом страшно громадный. За четыре года, что я здесь живу, я так и не изучил их всех – тех, кто кукует здесь вместе со мной.

Только приятное женское лицо смягчает контрасты происходящего и пробегающего. Женщина – всегда смягчение, нейтрализация, смазка. Женщина – что-то находящееся на грани: она может спасти тело, она может погубить душу. (Рассуждение в автобусе не схоластическое.)

В три часа ночи провожал гостей. Холодный ветер нетрезво путался с пустой улицей. Пришла бездомная молоденькая кошка и стала тереться о ноги. Наконец друзья сели в машину, я пошел домой, а кошка так и осталась одна на пустой улице.

 

Такой разговор по телефону между Мартой и ее сестрой:

– Архипелаг прочла?.. Остров привезти?

 

“Где же милиция?!” – сразу пришло в голову при входе на выставку, организованную клубом “Эйдос” в новом Дворце Молодежи на Комсомольском. Московские художники весьма и весьма исполнительно отнеслись к семидесятилетию юбиляра (того же комсомола), которому эта выставка официально посвящена. Ответ молодых художников был впечатляющим, хотя, чтобы видеть его, надо было чуть-чуть наклониться и посмотреть туда, где у Штирлица хранился пистолет.

Я ходил по залу с Леней Леботом, у которого было здесь несколько картин, и каждую минуту ждал, что на третьем этаже, где была размещена эта беспрецедентная выставка, появятся бульдозеры.

Здесь имелось лишь одно направление – “соц-арт”. Не было работ даже таких мэтров жанра, как Кабаков и Гундлах. Может быть, потому, что они стали слишком “клас­сичны” для зубастых малолеток. Выставка начиналась некоей декорацией из будущего: с трибуны “первого свободного кандидата в президенты СССР” Сергея Мироненко – с предвыборным лозунгом над ней: “Сволочи, во что страну превратили!” Портреты и избирательные урны были уже приготовлены.

Первый раз лицезрел портрет дорого генералиссимуса, и даже лик самого тов. Ленина в его не иконой, а лишь подделывающейся под нее функции.

Вообще, суть соц-арта заключается в том, чтобы опровергнуть правило так сказать “от противного” – исключительно к нему прибегая. Вынесенное из своего официального контекста и свезенное в одно место, такое искусство ничего, кроме нервного хохота, не вызывает. Как бы в насмешку с ним соседствовали жанры, противоборствовать которым официальное искусство и было призвано, всякий там абстракционизм, гнутые трубы.

Люди ходили по разделенному на закутки залу, прыскали в ладонь. Многие ничего не понимали, смотрели растерянно и ждали разъяснений. В воздухе висел мощный дух провокации, за которую кого-то сильно накажут. Художники были тут же, взвинченные, чего-то ожидающие. Должно было приехать начальство, поговаривали о закрытии.

Хорошо, что наказали не зрителей. Да их было немного – весть только-только облетела Москву. А через пять дней выставку со скандалом прикрыли.

Что сказать: подонки! Наше равнодушие и робость – порука им.

Tags: беллетристика, картинки
Subscribe

  • Синдром Пэна

    Некоторые, а, может быть, даже многие молодые люди не могут стать взрослыми. И не хотят. Наверное, такие были всегда, но у них было меньше…

  • Записки гламурного отшельника

    Покойный Нильс назвал меня когда-то «гламурным отшельником». Обидеть хотел, очевидно. Сам я обозначил себя, как трудолюбивого…

  • Ветер в волосах

    Я родился и вырос в мире, где не было эстетики. «Этики», напротив, было много – и сводилась она к декларациям, равно удаленным…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 2 comments