Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Ферапонт -3



Пригожий осенний день бесконечно дробится в голубоватом воздухе, беспокоит и отрывает от дел, будит детские желания менять места, вдыхая пряный прах травы.

Ночь – несравненно лучше, тише и проще своим бессезоньем, безвременьем. Умерло то прекрасное, что могло отнять у нас истину. Ночь – это идеальные лабораторные условия. Ночь – так близка к смерти, когда только мысль имеет какое-то значение.

Постичь очарование природы – все равно, что ловить солнечный зайчик. Загадка природы не становится яснее от того, насколько ты сам к ней (природе) приблизился. Поэтому достаточно восхищаться прекрасным днем прямо из окна, не губя впечатление его усилением через прогулку.

 

 

Более двух часов я ждал денег. Когда вышел – уже стемнело. Был шестой час. Безотрадная местность между Войковской и Водным Стадионом. Купил гвоздики. Они пахли облепихой.

Соседская дочка – маленькая старушка в огромных шлепанцах, которыми она шаркает по коридору, словно Карлик Мук. Что-то все время слезящееся, ноющее, больное – каждый вечер после детского сада. Я с трудом мог ее понять, когда она с маниакальностью робота передвигается по кухне, производя массу подражательных движений и изъясняясь на каком-то птичьем языке, в котором звуки неимоверно растягиваются на манер стона. Ее мать приехала из Русского Брода, откуда-то из-под монгольских степей. В ней самой было что-то бурятское. Теперь она работала медицинской сестрой. Ночью, чтобы перехватить лай нашей собаки, я впускал в квартиру ее любовников.

Мы с Мартой поселились здесь первыми, поэтому как бы устанавливали законы. Поэтому никакого дележа места на кухне, никаких расписаний уборки помещений, которую пытались навязать нам прежние жильцы – ничего этого. Та семья успела заставить всю кухню и коридор своей мебелью, хорошо, что в наши двадцать метров ничего не втиснула. Двадцатитрехлетняя женщина, младше нас, как-то очень быстро состарившаяся, выглядевшая как сорокалетняя – и вела себя так же, уверенно скандально и очень по-бабски. Ходила по дому в ужасном халате, не обращая на нас внимания.

Впрочем, по ее мнению, мы выглядели не лучше.

Глядя на нее я думал: зачем жить, если люди такие короткие и приплюснутые, с лицами, охваченными проказой безобразия, созданными природой в устрашение? Малый дух принимает страшные формы, прорастая сразу в черном лагерном сукне и с сумками.

 

Живопись может быть какой угодно: абстрактной и фигуративной, натуралистической или сюрреалистической, квадратной и круглой, но в жизни каждого художника она начинается с попытки передать дальний объем в близкой плоскости – или трехмерность в двухмерности, в которой мы можем анализировать и подчинять себе материал, – со стремления провести столь же совершенную линию, как проводит природа. Поэтому именно умение повторить, может быть, расположив и приукрасив, – но повторить действительность, ее форму, объем, жест и способность к жесту – все равно останется живописным эталоном, сколько бы художники ни забавлялись в рисовании квадратов и расстановке металлолома.

В Москве сейчас полно выставок. Показывают все то, что столько лет было вредно для глаз, как радиация для здоровья, и для уменьшения своей разрушительной силы стояло повернутым к стене или связанным в трубочки в неведомых подвалах, накапливая в себе желание покрасоваться, поблестеть на свету краской. И теперь бьет в голову, как шампанское. Все это интересно. Но все-таки все это прославленное дерьмо не стоит одного зала в Эрмитаже.

Зато теперь все бурлит, людишки шевелятся, каждый что-то придумывает. Хочется работать, невозможно сидеть дома. В Париже, наверное, сейчас скучнее, чем в Москве. В любом случае: в Европе сейчас больше благополучия, но меньше художников.

 

...В середине ноября день уже не наступал. В девять утра за окном появлялась какая-то муть и держалась до пяти вечера, когда природа снова погружалась во мрак, а люди в прострацию.

Мы уже не вставали. Идти было некуда, и пока нас не поднимал звонок приятеля или несчастного, тщетно разыскивающего пять лет назад исчезнувшую Мосстройконструкцию, мы лежали в постели, предаваясь ласкам и разговорам (и даже играли в шахматы).

Мы вступали в завтра загодя, все еще долго оставаясь узниками сегодня. И все же завтра отрывалось от сегодня легкой бредовой эвакуацией в сон, после которого часто на повестке дня стояло уже скорее послезавтра, – для нас, недоживших или переживших наши дни и сбившихся во времени.

При первой возможности я покинул все учебные заведения и больше к ним не приближался, с удовольствием вкушая достигнутую свободу. Попытались было эти кретины сделать из меня солдата, да им не обломилось.

Я был плохо похож на трудолюбивого мужа, своим потом добывающего хлеб насущный. Она была мало похожа на добродетельную жену, встающую засветло, чтобы приготовить завтрак своему трудолюбивому мужу.

Я вставал, как правило, первым (то есть, первой вставала она, накормить и отправить в школу сына, и ложилась опять), некоторое время закидывал ногу за голову, потом мы завтракали, и я шел гулять с собакой. Потом мы стирали, читали, готовили еду, ругались с сыном, высекая из него трудолюбивый импульс – сесть за уроки («Я убью тебя, если еще раз займусь с тобой уроками! Лучше совсем ничего не делай!» – сотрясал ее крик стены коммуналки, способный, кажется, испугать насмерть кого угодно, кроме нашего обормота), а вечером, чтобы развеяться, иногда ходили в гости. День быстро пропадал за поворотом.

У нас ничего не было, а то, что было, доставалось легко. Проблемой были деньги, зато комната в коммуналке была нашей собственной, и за нее не надо было платить. Я осваивал Арбат и искал по дворам бутылки, чтобы покупать снедь бедных людей, в которой было много макарон и картошки, и совсем не было мяса и рыбы.

 

Осенний сквер. По веткам развешены стаканы. Здесь люди пьют. Пьют в отсутствии трактиров или потому, что давно упразднены рюмочные. И даже “котлетная” работает до восьми.

Ко мне подбегает и нюхает белая собака с синим могендоведом на лбу – словно живой израильский флаг.

...Открыл форточку, чтобы впустить на ночь свежий бензиновый воздух. (И ночь брызнула в меня...)

Мужчина перед рекламой “Летайте самолетами Аэрофлота”:

– А на чем же еще, твою мать, летать, на метлах что ли?!

Ночи первых холодов: во дворе ночной рабочий необычайно поспешно выгружает молоко из фургона.

Добрые мои соотечественники: сперва окрысился “то­р­гующий” через дверь табачник, продержавший нас вчера час на морозе. Приемщик посуды обманул на тридцать копеек, и я, полузамерзше злясь, ушел еще вдобавок и “бородатым козлом” – за криминальную попытку восстановить справедливость.

Замахнулся на собаку, съевшую какую-то дрянь... И вдруг:

– Пожалуйста, не обижайте ее! – так просительно, что я невольно оглянулся. Милая девушка в шубке под руку с молодым человеком. Русые волосы, очень славное личико. Непроизвольно у нас обоих появились какие-то невнятные улыбки.

Я, конечно, бить никого не стал, да и не собирался. Но вид мой, надо думать, был решителен.

Это был ангел. (Рассуждение о природе ангелов.)

 

Эгоцентризм – вот что примиряет меня с жизнью, эгоцентризм, внушающий мне уверенность, что люди не роботы, не зыбкая видимость в мозгу солипсического бога, не нули в тисках между двух бесконечностей. Они противятся смешаться с природой, с небом, с пустотой, из которой вышли. Они воины за себя, сдающиеся лишь перед смертью.

 

На спинке стула умирали только что занесенные с улицы льдинки, прицепившиеся, словно репейник, к моему драному свитеру. Они последний раз блестели на свету и каплями испускали вниз души.

 

Сидит в углу это наказание-чадо мое, яблоком хрумкает. Кусищи здоровенные ртом своим огромным отгрызает и смачно, громко ими чавкает. Сказал “в углу”, а в каком углу у нас можно сидеть? Углов нет даже для осуществления классического наказания. Может быть, поэтому и приходится унижаться до немедленной расправы, подобно тому, как пришлось бы государству, не имеющему тюрем, заменить все наказания гильотиной.

 

Ребенку: “Где на просторах нашей необъятной родины ты потерял перчатки?”

Покачался на стуле, поковырял в носу, потаращился в окно, поперебирал монетки на столе – и уроки сделаны. В одной комнате не укроешься.

Во дворе во время прогулки с собакой детишки дважды бросили в Марту снежками. Попали в больную почку. Болела целый день.

Видел бы Достоевский этих детей, особенно калеку-переростка с верхнего этажа – сразу потерял бы всякое умиление. Здоровая машина мяса, хамства, мата, жестокости и всяческих гадостей. Если он кого-то и боится, то только своих родителей, которых, увидев их в пьяном виде, испугался бы даже Шварценегер.

 

...Стало бесконечно трудно просто поддерживать свое существование. Все силы уходят на то, чтобы хотя бы обеспечить себя едой. А тут еще Новый Год, придуманный словно нарочно в наказание. Ездишь день, ездишь два, пытаясь купить каких-нибудь недорогих продуктов. Куда там! Жалкая пустыня с подчистую выеденными прилавками. То, что осталось – несъедобно. Но голодные толпы все еще пытаются, все еще рыщут, уже очень мало люди, уже наполовину персонажи ночных кошмаров.

Вижу, какое бы количество автобусов ни обозначали они на остановках, их все равно будет мало, особенно, если их нет совсем, несмотря на час пик. (За это время в менте затрещало реле и металлический голос проскрипел: “Ваши документы”. Ясно, я здесь самый подозрительный.) Всего тоскливее испытывать на себе жестокость судьбы под жестоким зимнем ветром, а потом за десять минут дороги в предельно коллективном состоянии вымотаться больше, чем за все предыдущие два часа, которые я посвятил советским магазинам, инспектируя их на рекордную дефицитность.

К ночи резко похолодало. На взмокшем, чумазом одиннадцатичасовом автобусе прорвался сквозь строй машин, впившихся в меня дикими, тускло светящимися глазами кошек. И приехал домой. Иногда это кажется – страшно трудно сделать.

 

Марта рассказала, что произошло в школе, где учится наш сын. Там был новогодний праздник: разы­грывались небольшие сценки с участием переодетых шко­льников – Мальвины, Буратино, Неумейкина и т.д. Представление прошло нормально, всем понравилось. И сразу по окончании зрители-дети окружили Мальвину и Неумейкина: на Ма­львине разорвали платье, а Неумейкина сперва долго пихали, а потом под смех и улюлюканье столкнули с лестницы.

 

Прошлым летом я уволился из конторы, приносившей хоть какие-то деньги: надоели двухнедельные отпуска, которые ни туда ни сюда, все эти расписания, упрашивания, выговоры, отчего я был привязан к Москве, как наихудший филистер. К тому же Арбат уже дымил вовсю, начались какие-то выставки...

Увы, денег это никаких не принесло. В первый же день ко мне подошел бородатый сильно побитый жизнью человек с коричневым лицом и запахом перегара до самого Калининского и сказал, что это его место. Здесь он каждый день продает своих матрешек. Драться с этой публикой не хотелось, пить с ними тоже. Так потом и получалось почти каждый раз: или все хорошие места были заняты, или позже подходили их “истинные хозяева”. Стоять было холодно, естественно, возникала водка.

В это же время я стал осваивать писание портретов на скорость. Я сажал своего знакомого (-ую), ставил перед собой часы и за полчаса делал портрет. В пол-листа. А арбатские умельцы делали целый. Соперничать с ними мне было слабо. К тому же они как-то удивительно были нечувствительны к холоду.

Подрамники, краски, холсты, натурщицы, мастерские – сколько истраченных денег! Надо, хотя бы на время, приискать более дешевый способ существования.

Писать натюрморты дома. Но у Марты болит голова.

 

Новый год на даче у Лёни Лебота в Купавне встретили удивительно нечувственно. Мир перешел из дня в день в еще худшем настроении и чудовищно уставшим. Отсутствие телевизора ломало “новогодний” гештальт. Для того, чтобы точно зафиксировать момент, включили приемник. За десять последних секунд между поздравлениями трудящихся и звоном бокалов нас вернули в реальность упоминанием имени модного божка, видевшегося в сером фартуке, вымазанном цементом, лживым, как и все до него. Потом пробили куранты и заиграл гимн, который со второго аккорда мы заменили Бобом Марли.

Здесь была только музыка, и tea заставил ее тянуться почти бесконечно, с необычайной объемностью и плотностью. В состоянии полусна-полугрезы молча сидели два часа, слушая фиоритуры столь почитаемого всеми визионерами Кримсона. И это неговорение было сродни творческому акту, молчаливому наслаждению своим наслаждением.

Потом просто упали на пол и заснули под шум АГВ.

 

Родился сын второй – Тамалинжер – он умер... (из сна)

 

Сперва просто воняло мочой. Со вчерашнего дня уже не только мочой, но кое-чем более материальным, аккуратно лежащим на площадке между первым и вторым этажом. Сегодня к этому прибавилась дежурная лужа.

– Если так будет продолжаться дальше, то нам придется ездить на второй этаж лифтом, – сообщил я Марте (минуя бесплатный сортир, утвердивший себя нежданно-негаданно в десяти метрах от нашей квартиры).

Зато у нас поселился Коша, непьющий бомж-интел­лектуал, без паспорта и прописки (с ним мы познакомились прошлым летом в Тихой бухте под Коктебелем). По аналогии с “чело­ве­ком мира” его можно было бы назвать “человеком совка”, ибо во всех частях его он был одинаково непрописан и лишен.

Пошли сдать посуду. По дороге я рассказал Коше, какие порядки у нас на приемных пунктах. Он удивился.

В первом приемном пункте стояло человек двадцать с полными сумками. Банки здесь не принимались в связи с “отсутствием тары”. Мы решили не стоять, а пошли в следующий.

– А я иду-шагаю по Москве, – пропел провинциал Коша, перемещая сумку из левой руки в правую.

Второго приемного пункта не обнаружилось вовсе. Он погиб где-то на территории стройки, огороженной деревянным забором и заваленной строительными материалами. Поглядев на это чудо, мы двинулись дальше, к метро, где в былые времена располагался еще один пункт. Но еще не дойдя до него, мы увидели на двери объявление, что пункт закрыт без объяснения причин. Ближайший пункт имел место быть где-то в тмутаракани. Поэтому мы с Кошей распрощались, он поехал тусоваться в центр, а я один (уже с двумя сумками) поехал на рынок.

На рынке не было ни одного человека, но не принимали ничего, кроме винных бутылок. Не принимали даже из под пива. Я вспылил: “А зачем вы вообще нужны?!” “Ни зачем не нужны, – ответили мне, – как и вы”. Оборот в этот день был столь велик, что у приемщика, коренастого мужика в черном халате, не нашлось шестидесяти копеек за мои три бутылки. У меня же, по той же причине, не нашлось сорока копеек сдачи с рубля. Поэтому, подождав, он выхватил у меня четыре бутылки из под пива и сунул рубль. Это и была моя дневная добыча.

 

Пьют в нашем пролетарском районе страшно. Несмотря на милицейские патрули. Вышел прогуляться, и от пьяных просто рябит в глазах. Поднял одного со льда уже с совершенно разбитым лицом. Он сомнамбулически прошел пять шагов и упал вновь. Я опять его поднял и на этот раз прислонил к стене. Он так и остался там стоять, не то выполняя мой приказ, не то просто боясь дальнейших приключений. А в тридцати шагах над заснеженной лавочкой любовно покачиваются двое других, свирепых к человеческому облику в себе... Руси есть веселие пити.

Вино опять продают, а сахара нет. В единственном городе, где он был не по талонам, в преддверии лета он стал исчезать в любом виде. А в аптеках не достать глюконат кальция. Простой мел!

– Что за страна! – восклицает Марта.

Страна контрастов... Контрастов между тем, что было, тем, что могло быть, тем, что есть у всех и повсюду – и тем, что есть у нас, вернее тем, чего нет. Нет даже мебели. Последняя новость: мебель исчезла из свободной продажи. Теперь на диван, стул, шкаф можно записаться только через профсоюз. Внешнего неблагополучия, необходимого для бытия художника, у нас как грязи. Жду небывалого расцвета искусства, которым мы, наконец, поразим мир!

Коша проявляет особую воспитанность гостя, остав­шегося в чужом доме – гуляет рано утром с нашей собакой.

Раннее солнечное утро – золотится: в прямых лучах залетающего в комнату низкого подземного солнца. Этот эффект золочения не наблюдаем ни в какое другое время.

...Чернота ветвей немых лип на голубом вечереющем небе начинающейся весны. Заброшенный, слегка недотянувший до леса сквер – оплот неба, осколок бесконечного в безумном царстве изменившего природе города.

Апрель начался с невиданного снегопада, так что к ночи земля была покрыта им на фут. Недавние почти 15 градусов тепла сменились превратившимися в негатив белыми ветками и односторонними сахарными стволами. На месте грязного сквера стоял алебастровый лес, заколдованный и тихий, словно тишина была свойством белизны.

 

Все события нашей жизни удивительно однообразны: избили, обворовали, отказали, обломали, обидели, чего-нибудь не хватило и, наконец, – заставили уехать.

It’s so blue: в моей душе нет побудительного начала. Ни того начала, что гонит всех охламонов – знакомиться, острить и лезть в постель, ни начала для денег и дач, ни начала занять священное место на Парнасе – или пересечь океан. Поэтому я так медлю с отъездом, поэтому я так не люблю выходить, поэтому мне так лень работать, знать и “помнить имена”.

Через несколько лет обнаруживается привычка к этой вонючей жизни, возникает способность получать удовольствие от самого страдания. От того особого состояния незащищенности, сверхобнаженности и странного видения мира, в которое не вторгается ни развлечение, ни занятость, ни надежда, ни слишком большая нужда. Это в чистоте проведенный опыт экстремального видения, часто ценой саморазрушения наблюдателя.

В конце концов, приобрел виртуозное умение пить чай из пиал. Чай – это единственная забота. Талант мизераблей. (“Тядо” – чайная церемония, путь жизни. Противостоит “бусидо” – “пути самураев”, пути смерти.)

Вообще-то, душа, по-видимому, довольно гармоничная штука. Но ей нужен определенный час суток, соответствующий цвет неба и покой на всем обозримом пространстве – чтобы она могла наслаждаться, удовлетворенная тишиной и прозрачностью собственных мотивов и превращений. Она умеет быть довольна собой – когда она наедине с Богом, красноречиво молчащим в гармоничном доме природы. Но стоит только ворваться ветру и холоду, измениться часу и цвету, появиться людям, заскрежетать злосчастным механизмам, образовывающим на каждом шагу заторы нашей помощи самим себе, – и ничего уже не выходит, все рушится и, словно от яркого света и шума, укрывается разочарованная душа в неширокой гробнице, отведенной ей скопидомным жилотделом, радуясь жалкой однообразной замкнутости, противной всей ее бесконечной природе.

 

Ван Гог хотел быть святым – по канонам церкви. Потом он отверг ее – и решил стать святым по канонам искусства. Он был страстен в вере, потом стал страстен в живописи. Это даже в мазке видно. Мазок его страстен, кажется, что это нарисовано в бешенстве, в истерическом темпе, видна вибрация руки, дрожание нервов. Всего творчества – восемь лет, восемьсот работ. Горел человек!

 

Разбилась раковина, сломался кран на кухне, выскочила труба под мойкой и, наконец, полетел кран в ванной. Вызванные мастера пожаловались на отсутствие кранов (но не совести).

Разбираясь с краном и будучи в крепком подпитии, сняли и раковину. Потом, отдавив себе пальцы, поставили на место. Таким образом устранили сразу два дефекта. Зато сразу после этого полетела труба под раковиной в кухне. Приладил ее сам. Через несколько дней сломалась конфорка. Это гораздо хуже, потому что не понятно кого вызывать. Соседкины друзья в три часа ночи похитили любимую (и единственную) мартину зажигалку. Осыпается побелка и грохочет холодильник. Тараканы и мухи несмотря на холод. Конечно, это приметы бедности, но в еще большей степени это приметы коммунальной бедности. Это приметы отчаявшейся жизни, на все махнувшей рукой.

Как безумно тратится время – в выстаиваниях на остановках. Не приходит ни один из пяти номеров, обозначенных на железной дощечке. Зато один за другим выпадают чужие номера или вовсе проносятся мимо с выключенным светом. Погода такая же необязательная, как и эта страна: в середине апреля метет снег. Когда в пол-одиннадцатого приходит автобус, народа в него забивается, как в час пик. Уважаю наш крепкий советский народ, который ничего не спрашивает и не просит подвинуться, но сдвигает плечом по дороге к выходу. Ребенок, как в лесу, орет: “Костя!!!”, а мне кажется, что еще немного, и я в исступлении рухну на пол, распростившись с тем ясным сознанием, о котором так переживал Билл Дрисколл.

Кто-то может позволить себе машину. Кто-то может позволить себе веселие пити. Кто-то может позволить себе умирать в коммунальной комнате, не имея других денег, кроме как за сданные бутылки. Кто-то может позволить себе картины в то время, как темнеет небо, рушится жизнь и ничего не напоминает о спасении.

 

За последние два года в Москве стало много больше красивых барышень. Чем это объяснить – их чудесной и запоздалой попыткой стать похожими на европеянок? Обнаружились образцы и возможности? Теплый европейский ветер отогрел замерзшие цветы? Данное замечание нисколько не относится к мужчинам.

 

Стоит уйти женщине и появиться на ее месте мужчине, как сразу начинаются перебои, простои, прогулы и такая милая особенность советской сферы обслуживания, как хамство. Работа зависит от того, не перебрал ли приемщик стеклопосуды вчера вечером лишку. А пьют в России много и меру чувствуют слабо, как нету меры здешней скуке и очумелости. Так что есть все основания опасаться, что завтра вы не будете никому нужны даже за деньги.

Какое удивительное место занимает в советской неподцензурной литературе пункт сдачи стеклопосуды. Иностранному читателю должно показаться, что о нем говорится непозволительно много, и – вообще – все это сильно загадочно. Да, ему отведено огромное внимание, потому что здесь в одном месте соединились и вопросы денег, и удовольствие, и общение. Это для нас и клуб, и банк, и, зачастую, – последний источник существования. Это еще раз доказывает, что в нашем мире все по-другому, по сравнению с их миром: другое качество, другие масштабы, другие возможности. Соблазн или инстинкт – сдать бутылки – органически присущ каждому советскому человеку. По-видимому, это попытка преодолеть комплекс вины, что мы так много пьем и так мало работаем.

Известный artist жалуется, что друзья отнимают у него слишком много времени. Неизвестный – что не имеет никакого стимула и не верит в себя как в творца. А вот времени у него – завались!

Об этом и пишет в «Новом мире» за 88 год некая француженка, потусовавшаяся здесь год с богемой: у нас много свободного времени – думать. Время западного человека строго распределено между бизнесом, спортом и развлечениями, которых нет у нас (очередь не в счет).

Развлечений нет, а вот замороченность и тупость – есть. И нет привычки к правильному труду: многие из нынешних artists не окончили даже соответствующие учебные заведения. И даже несоответствующие. И коммунальная ку­хня – недобровольно и на всю жизнь, в которой смиряешься вкупе с женой и детьми. И никаких дальнейших путей – только мысли: пустые, неорганизованные, отчаянные. Действительно, много мыслей.

А сверху, словно пыль Везувия, падает и засыпает нас вместе с нашей мукой скучный снежок.


 
Tags: беллетристика, картинки
Subscribe

  • Мотивация

    В глубине человека живет отчаяние, которому он не дает выйти наружу. Оно связано с ощущением нелепости жизни, недовольством собой и невеселыми…

  • картинка

    Две женщины. 60х47,5, оргалит/акрил

  • Записки гламурного отшельника

    Покойный Нильс назвал меня когда-то «гламурным отшельником». Обидеть хотел, очевидно. Сам я обозначил себя, как трудолюбивого…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 2 comments