Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Ферапонт - 5



***

 

Идея выставки в Саратове зашла в петину голову еще в конце зимы. Среди его знакомых нашелся кто-то, связанный с саратовским клубом книголюбов, необычайно в духе времени либеральным, имевшим довольно большое помещение в центре города. И вдруг в апреле мы получаем официальное приглашение. Более того, нас обещали поселить в местной гостинице.

…Полагаю, в любой стране мира, сев в поезд, ты имеешь надежду доехать до точки назначения без проблем (вспомним хотя бы Короленко)... Несмотря на договоренность с начальником поезда, проводница не пускает наши картины в вагон. Потом, несмотря на договоренность с соседним купе, не дает нам оставить там часть картин. Новый скандал, когда стали вытаскивать картины через окно. Я посоветовал лечиться, мне посоветовали лечиться тоже и еще сбрить бороду.

Гостиница “Словакия” – высшего Б разряда (?!). Правила мелко и убористо на стене на двух щитах в рост человека. Женщина из рецепции исчезла и появилась из шкафа.

(Беккет в Нобелевской речи вроде назвал Хармса своим учителем. Совок вообще уже 70 лет остается главным поставщиком абсурда на Запад. В этом он, наверное, значительно превзошел поставки нефти. Причем абсурд у нас является не художественной концепцией или творческим приемом, а традиционным физическим свойством – вроде рассветов и засорения мусоропровода.)

 

Городок, конечно, убогонький, однако получше многих других городов, особенно западнее Москвы.

Пешеходная улочка под Арбат, зелень, домики, вросшие в мостовую. Зато вообще избавились от церквей, кроме одной. Недавно был режимным городом. Лишь с этого года он открыт для иностранцев. Поэтому мы здесь.

В нашем отеле напряженка: Лёню не прописывают без паспорта (он высокомерно считал, что иметь паспорт советскому человеку излишне). Книголюбы и тут умудрились помочь: кто-то кого-то знал, кто-то кому-то дал десять рублей, и все закончилось ко всеобщему удовольствию. Медленно течет серая река, штурмуя зыбкий берег, шва­ртуются облезлые пассажирские пароходики, увозя граждан на невидимый другой берег, в другой город («немецкий» Энгельск), словно челнок Харона в мир теней, – ни за что в жизни я бы туда не поехал. Очень много армян и восточных людей. В целом, население весьма дико.

Однако испытываю большое удовольствие от роли почетного гастролера с массой льгот и вниманием общества книголюбов, все это затеявшего.

Смертная скука и дождь. В Саратове две телепрограммы: местная и московская – от чего приезжий начинает бешено вращать ручки, надеясь найти хоть что-то еще, причем первая кончает работать часов в одиннадцать. Ходим “на работу”, пьем чай в чудовищных количествах и читаем “Огонек”, хоть местные книголюбы подарили нам Монтеня. От вина легче бы не стало, но его здесь и негде купить.

Я сочинил манифест нашей группы: “Группа «Вре­менное соглашение» – молодые художники, представители мо­с­ковского андеграунда. Воплощение стихии игры с кра­ской и формой, синтез крайних состояний живописи, подобранных по принципу внутренней необходимости в интересах любви”. Выпендрился. Написал его на большом картоне и выставил в окне.

У нас и правда имелась чистая фигуративная живопись, экспрессивная графика и рельефная цветная абстракция на картоне (моя).

Целый день мы готовили зал, вешали картины, создавая нужный эффект, печатали на старенькой машинке бумажки с названиями. Зал постепенно наполнялся местными неформалами, пришедшими посмотреть на людей из Мо­сквы: поэтами, актерами, режиссерами. Вечером они стали водить нас по городу, из квартиры в квартиру.

Я уже и забыл, что на праздники бывает столько красного цвета: кажется, что Москва вывезла все свои фонды в провинцию.

Кооперативы здесь есть, но как-то не по-настоящему. “Застой” и не думал умирать, приметы даже официально объявленной жизни весьма иллюзорны. Чувствуется близость татарской пустыни и отголоски борьбы с немецкими поселенцами. А так же то, что Саратов – восточный милитаристско-промышленный оплот европейского совка.

Избыток военных и молодых людей в спортивных костюмах, любящих прически 50-х годов. Много прямых бритоголовых антагонистов, бьющих местных неформалов (по их собственным признаниям). Мало красивых девушек, вообще красивых людей, и очень ощутимо отсутствие той однопроцентной прослойки иностранцев, которые так смягчают атмосферу в столицах, о чем забываешь, долго не выезжая за их пределы.

Сделал одно наблюдение: настоящая интеллигенция никогда не кажется провинциальной и неготовой. Их, может быть, десять человек на город, но они совершенно другие, нежели окружающий их фон. Это подтверждает, что аристократия не есть абстракция, но реальный факт, верный даже для нас, приложивших столько сил, чтобы выветрить саму память о ней. В отличие от родовой, эта “ари­стократия” – беднее и незащищеннее любой другой группы населения. Выброшенная на улицу, никем не охраняемая от городских подонков, чув­ствующих в ней свою законную жертву, она всякий раз подтверждает истину, что дух Божий веет, где хочет. В самых захолустных городках России интеллигенция все понимает, и несмотря на всю злосчастную реальность, умудряется наделить себя горькой ясностью и той специфической иронией, которая отличает эту социальную группу, вылезшую на свет раньше времени.

У многих физически сильных и смелых людей ожидание физического насилия превратилось в фобию, добавляющую горькую струю в поток их самовольного творчества или прерывающую сам этот поток. Возможно, для таких эмиграция – действительно единственный выход, потому что в подобной ситуации речь ни о таланте, ни о развитии, ни об искусстве идти уже не может просто из гуманных соображений.

Рассказывают, что “фашисты” накануне нашего приезда поймали, избили и постригли всех саратовских хиппарей. Свидетели говорят, что это был настоящий погром. Про случайно уцелевших ходят недостоверные слухи. Они теперь на нелегальном положении, их не увидишь на улицах, либо они вообще уехали из города. Теперь на улицах нет ни хаеров, ни гребней, ни крашеных волос, ни штопанных штанов, бисера или цветных прикидов. Город сильно выпрямился в отношении причесок и одежды – и стал напоминать любезную сердцу казарму.

Поэтому мы с Петей и Лёней были видны издалека и привлекали внимание.

Следующей предполагаемой жертвой, по мнению наших застреманных друзей, будут кооператоры и армяне.

Разрыв между низовой и высокой “культурой” с каждым годом усиливается, и между ними не стоит государство со своим репрессивным аппаратом, предпочитающее использовать низовую агрессию в своих целях.

С каждым годом растет именно низовая, стихийная агрессивность, организуются группы, накачиваются мускулы. Интеллигенции приходится заниматься тем же самым, каждую минуту ожидая провокации, хамства, удара по голове. Спокойствие духа достигается упражнениями в каратэ и кунг-фу. Нагрузки как-то смягчаются телегами: монастырь Шаолинь, искусство самообороны древних монахов, Боддхидхарма, принесший буддизм и боевые искусства на восток, здоровый мужик, как даст по мозгам!... Тренировки сменяются теорией и философией.

Но и это не спасает от пьяных гопников, когда они нападают толпой.

От всех этих рассказов на душе стремно.

Очень красивые саратовские резные крылечки – те, что остались у старых собственных домиков былой эпохи – вместе с огромными покосившимися столбами, придерживающими деревянность ворот, за которыми не смогло укрыться время, при взгляде на которые вспоминается древнее туманное слово “верея”. Русское великолепие выражается в столбах.

Еще здесь очень принято стрелять покурить.

Лёня вдруг уехал в Москву – справлять с женой и френдами бездник. Не остался даже на премьеру.

 

Саратовская галерея, носящая имя Радищева, основана в XIX веке художником и меценатом Боголюбовым, представляла, по-видимому, в свое время значительное художественное явление. И до сих пор ее русский отдел – роскошен. Кандинский, Кончаловский, Фальк, Бакст, Лентулов, Кузнецов, Константин Коровин, Кустодиев, Куприн (велико­лепный натюрморт с цветами), Рерих, Врубель, Коненков, Голубкина, Сомов, Добужинский... И, конечно, гениальный саратовец – Эльпидефорович Борисов-Мусатов. Количество его работ здесь – непомерно для провинциального музея.

Имеется зал передвижников, всех сплошь друзей Боголюбова. При основании музея царствующий тогда император подарил ему две огромные японские вазы: они и сейчас стоят при входе на лестницу. Их историю рассказала нам служительница.

Жена этого Боголюбова, некая Нечаева, была, кстати, великая красавица, судя по сохранившемуся портрету, умершая тридцати пяти лет. Теперь, когда поднимают даже мертвых, трудно понять трагичность существования тех, кто терял так рано жен и детей.

Служительницы в музее как всегда были в восторге, что глаза на портрете следят за тобой, куда бы ты ни пошел. Этот достаточно обычный эффект вызывает в простых людях неизменное ощущение мистического и хоть как-то примиряет их с искусством.

После этого музея становится очевидно, что к концу XIX века Россия бесспорно догнала Запад. Русская литература, архитектура, поэзия, музыка и особенно, может быть, живопись – начала XX века, по видимому, в чем-то даже превзошли европейские (не зря Матисс говорил, что учиться живописи надо ехать в Россию). Русский дух доказал, что в условиях свободы может достичь невероятной мощи.

Но мне-то известно, что даже теперь на Руси ничего не кончилось, и шедевры имеют место быть, только зачастую не существующие даже в набросках, даже не обдуманные.

 

Совершенно очевидно, что в ближайшее время понадобится новая перестройка, чтобы перестроить нынешних перестройщиков. Будь ситуация иная – с нашей выставкой вышло по-другому.

Выставка открылась, как и было объявлено, 9 мая, в праздничный день, в час дня. Не знаю, сколько всего было посетителей, а их было немало, но в книге отзывов появилось четырнадцать восторженных откликов, в основном от студентов местного худучилища. Мы были на седьмом небе.

Десятого мы в очередной раз пошли в музей. В залах пусто, все смотрительницы в твоем распоряжении. И мы серьезно там застряли. Давно умершая Нечаева все так же смотрела на нас, продолжая странную жизнь в своем портрете. Вернувшись в пять, мы увидели, что выставки уже по существу нет. Вся наша кропотливо сварганенная реклама – убрана с окна. Несколько ответственного вида людей еще стояло перед дверью поверженной выставки, подозрительно и строго глядя на нас.

Через несколько минут мы узнали, в чем дело.

Оказывается утром, еще до открытия, по дороге на праздничное мероприятие мимо зала прошел первый секретарь местного обкома партии товарищ Головачев. Увидев мой плакат, он позеленел и позвонил своим шестеркам, чтобы они немедленно исправили положение. Срочно была собрана партийная комиссия, выехавшая на место событий.

Запрету подверглось все: и название группы – “Временное соглашение”, потому что отец города узрел здесь временное соглашение с советской властью, тогда как никакой политикой здесь и не пахло. Вызвало претензии темное слово “андеграунд”. Последним подверглось остракизму само слово “молодые”, криминал которого заключался в нежелательном ажиотаже, этим словом вызываемом, так как теперь молодежь – это люди, “отбившиеся от рук”.

Комиссии сменяли одна другую – от чисто партийных до всяких художественных и по делам молодежи... Не знаю, какая по счету комиссия предложила свое название: “Че­ловек и город” (при том, что у нас не было ни одного пейзажа). Любопытно, что сама экспозиция нареканий не вызвала, может быть, потому, что уважаемый мэр не заходил внутрь, выявив безобразие так сказать налету. На всякий случай были выписаны художественные эксперты, и они подтвердили художественную ценность как полотен, так и экспозиции в целом.

Лишь зам по культуре при ЦК перепугался обилия голых женщин и не поленился слазить и снять одну из них, как ему показалось – самую отпетую. Впрочем, он милостиво разрешил повесить ее вновь, после того, как все комиссии пройдут.

В довершение всего они заперлись с Людмилой Васильевной, секретарем книголюбов, и предупредили, что их здесь не было, и они ей ничего не говорили. Что, если она хочет, то может объяснить художникам, что поменять наименование и рекламу – ее собственная идея. Так они застраховались на случай, если информация об их действиях попадет в печать. Тогда они чистосердечно ответят, что ничего Людмиле Васильевне не говорили. На время этой выставки она станет их заложником, чтобы все прошло тихо и гладко. Если же нет – уволят с работы. Не за выставку – за что-нибудь другое, какую-нибудь ерунду, вроде непроведения литературных вечеров.

В случае, если бы мы отказались продолжать выставку на таких условиях, ее бы сняли все равно: за срыв выставки – и еще бы потребовали возместить расходы.

Получалось, выхода не было. Хуже того, мы на пять ходов вперед понимали тактику наших противников, дословно знали, что скажут они в том, в том или в другом случае – и не имели никаких иллюзий. Людмила к тому же сама долго крутилась в партийно-запре­тительной машине и знала всю кухню досконально. Об этом мы рассуждали, собравшись на военный совет в комнате персонала, иногда подходя к двери и объясняя стучащимся людям, что выставка временно закрыта. А она уже наделала шума, к залу потянулась местная молодежь в полном составе. Да и не молодежь: интеллигентные женщины, мужчины с седыми бородками.

У меня не было выбора: я даже не мог пожаловаться, не мог опубликовать эту информацию в московских газетах, чтобы у Людмилы не было неприятностей.

И я уехал, оставив все на сговорчивого Петю, наговорив на прощание всяких гадостей этим достойнейшим людям, так сердечно о нас заботившимся много дней – и что они слишком осторожны, и что, раз они так осторожны, не надо было нас приглашать, и что стоило бы им провентилировать сперва обстановку, прежде чем обнадеживать художников свободой экспозиции и выражения взглядов.

Потом, поостыв, сказал, что не могу зарезать собственное детище, пусть уж это делают без меня. К тому же, пойдя на согласие, мы ничего не выигрывали: завтра они придут снова и скажут, что теперь им не нравится тематика выставки или содержание отдельных картин. Ведь главный-то еще не заходил и не произнес своего веского слова, то есть окончательного приговора как искусству, так и его опекунам.

После этого случая еще раз стало ясно, что роковой вопрос “быть или убыть” я решаю, пожалуй, неправильно. Время искусства в этой стране еще не настало. Надо еще завоевывать право безмятежно ему предаваться, не ожидая каждый раз пинка в задницу, не унижаясь, не вымаливая, не ужимаясь до последней крайности. Сейчас время ДемСоюза, а не “Бубнового валета”, и, может быть, время демонстраций, а не выставок.

 

***

 

Мне стало интересно писать о женщине. Наверное, потому что лето. О женщине, как объекте художественного восприятия, о женщине, как о чем-то более странном, чем люди, о женщине, к которой от неумения своего мы грубо вторгаемся острием полового акта. Мы не знаем, что делать с этой красотой, кроме как, прячась и стесняясь, любить ее, как любили еще библейские иш и иша, как “любит” собака собаку (для кого-то в этом – высочайшее качество). И главное, что она сама не знает, что предложить нам, кроме земной оболочки этой красоты, потому что половой акт это не новая, высшая радость, а ритуал сдачи, после которого иллюзии рассеиваются.

Только художник может сделать больше, запечатлевая эту красоту, при этом переживая эротическое чувство совсем иного рода: художник побеждает страсть – воплощая ее (Виндельбанд) (как далеко это утверждение от реальной практики! То же и Шиллер: “...неиз­бежное следствие прекрасного – освобождение от страстей”). И воплотив ее – художник создает кумира, воспоминание о котором мучает по ночам, словно суккуб. Какому художнику не знаком соблазн Пигмалиона, соблазн, столь напоминающий инцест, грех кровосмешения? К красоте, чтобы она оставалась красотой, нельзя прикасаться, нельзя ничего добавлять от себя, нельзя ее разоблачать. Между почитателем и объектом обожания должно пролегать расстояние. Иначе, недопустимо приблизившись, мы поймем, что все состоит из тех же мяса и крови, подобно нам, и живет по тем же законам, по которым живет весь мир объектов. Человек побеждает страсть – поддавшись ей.

Ошибка всех поклонников женской красоты состоит в том, что они многое снаружи переносят во внутрь, глубже, чем эта красота реально существует и может существовать. Поэтому сперва происходит преувеличение ценности (“...дыша духами и туманами, она садится у окна”), а потом, под действием повседневности и обыденности, вследствие той недопустимой близости к объекту – резкая переоценка и снижение его цены (“Жизнь только издали нарядна и красива, И только издали влечет к себе она”). Оттого, что в этой жизни мы все, как правило, плохие актеры, мы не можем правильно произнести текст и сделать нужные жесты.

Красота гибнет по мере того, как мы хотим заставить ее выполнять несвойственные ей функции. Как можно воплощать совершенство – и мыть окно, рожать детей? Это еще неисследованный конфликт: женская красота и материнство.

Женщина не может отделить свою красоту от себя – это может сделать только художник. Мы берем женщину всю, какая она есть, забывая, что берем целый мир, с которым не умеем справиться. Мы, как насекомые, слишком доверяем красоте некоторых цветов.

 

Два месяца назад мы переехали сюда: умерло нужное количество родственников и, ограбив оставшихся и добив своим пролетарским имуществом, мы срубили двухкомнатную в центре. Нам повезло: жена любой ценой хотела развестись с мужем, пьяницей-музыкантом, скатившимся до Арбата. Его отселили через суд в нашу комнату. Увидев ее, отремонтированную мной с Петей, завод за окном, облезлый сквер, он сказал: «Здесь я умру» – и через месяц и вправду умер. Фамилия его была Берлин.

Из переполнившихся труб в квартиру ползет белая пена: где-то вверху спустили воду. Сегодня ночью застал человека, сидящего на милицейском плаще в подъезде. Здесь была постоянная точка бомжей, отчего вонь в подъезде не уступала газовой камере. Наша квартира была в подъезде первой. (Я как-то спросил бомжей: почему они не сходят в баню? И они в испуге пообещали, что сходят туда завтра же.)

Утром в полдевятого начал орать клаксон – и орал, пока не закричали из окна. Клаксон умолк, но глухие удары продолжались. Воротца на детскую площадку простояли два дня. На третий день снесли висящую между столбами доску с пригласительной надписью. Еще через день снесли сами столбы. Оборвали качели, воинские “идолы” избили ногами по лицам. Теперь стоят черные. В магазинах уже никогда не появляются яйца, сахар, подсолнечное масло. За редким сыром выстраиваются отчаянные очереди. О красках, тем более холсте – остались одни воспоминания. Обещают исчезновение картошки и масла. Жизнь почти совсем изрушилась. Живем словно в осаде, словно кто-то хочет уморить нас голодом – в отместку не то за прежнее “проц­ветание”, не то за нынешнее непокорство.

Страшные невероятные личности ковыляют по улицам, толпятся в магазинах. Сегодня столкнулся с одним из них в дверях: худой, высокий, еле волочащий ноги старик. На его белом лице с натянутой кожей багровел нос с полопавшимися сосудами и веки. В трясущихся руках он сжимал палку. На нем была короткая, полудетская куртка и дранная шапка. Кажется, у него не было красной книжечки, позволяющей проходить без очереди – привилегия, которой столь часто пользовались на моих глазах сытые и хорошо одетые пенсионеры... И сразу за стариком в дверь лезли низенькие старушки в коричневых военных салопах. Обе – просто татарские бабы-яги: скрюченные, востроглазые, широкоскулые, с растрепанными даже под платками волосами.

– А ты можешь уходить, – сообщила мне продавщица за десять минут до обеда, оборвав как раз передо мной очередь счастливцев, и повернулась ко мне спиной, преграждая вход в отдел. Будто после такого обращения я стремился туда попасть.

Люди делятся на дураков и умных – это старая истина. Но те молодые люди, что развалились на скамейке в моем дворе и соревнуются в отрыжках, доведя счет до двадцати двух – безусловные кретины!

Но и умные люди, с которыми мне довелось иметь дело – все истерики и сумасшедшие, на которых ни в чем нельзя положиться.

 

На берегу кусковского озера пахло аквариумом и осенним лесом. Это восполнило мне закрытую на понедельник усадьбу и тяжелый успех города в наступлении на этот анахроничный рай.

Еще все было совсем как летом: утки беспрерывно аплодировали солнцу, стрекозы спаривались на лету, и ненасытную тишину лесов, заблудившихся в Москве, нарушал лишь гомон собиравшихся в стаи и улетавших листьев. Этот пожар, как уже не раз бывало – пошел ему (городу) во многом к украшенью. Умирание было чудесно обставлено, и хотя в отдельных местах зияли прорехи – зато в других тем больше собиралось золота и охры, от красной до коричневой. На подшитом сзади голубом и весеннем это все сияло и переливалось, как витражи католического собора. Природа – как прекрасный Дрезден, разрушаемый на глазах бомбардировкой ветра.

Как изменился взгляд на природу в сравнении с детством. Тогда это было место гуляния людей в голубых трениках, качелей и горок на солнечной поляне. Это были коляски, киоски и купание в зеленой луже среди шумного жующего стада из малогабаритных квартир.

Теперь природа – это одиночество и соединение с собой – ради противостояния всему унижающему в нас Бога.

И мне стало понятно также, что художник не может не быть одиноким и свободным, что он обязан быть плохим мужем, если по роковой дороге обмана, им когда-то воспетого, он зашел слишком далеко.

Наши семьи, наша бесприютность, за которыми десять, двадцать лет антисознания, и наше одиночество в науке прекрасного, освоенной без учителей и часто – даже без соратников. Тогда как в переполненные воды ныряли все, правдой и неправдой желавшие избавиться от государственной барщины.

Люди, чей жребий был говорить и показывать, гибли как коммунары у стены в безнадежном сражении, в то время как толстые и законопослушные управляли миром по своему усмотрению.

По существу, художник – это тоже природа в человеческом обществе, те же леса и озера, и погубить их также легко, и гибнут они от тех же причин: власти пользы над культурой, будущего над прошлым, дальнего над повседневным, слов над реальностью.

 

Девочка, вероятно, восьмиклассница в метро, со шко­льной сумкой, на которой некое зеленое чудовище. Ест яблоко: сперва быстро-быстро мигает, а потом закатывает глаза...

Вообще-то я не смотрю по сторонам, боюсь увидеть что-то новое, еще худшее, чем до него...

Не везет нам с выставками: на выставке в ДК “Желез­но­до­рожник”, устроенной нам нашей знакомой, детки из местных кружков порезали нам холсты... В салоне на Грузинах мой холст понравился, но его не взяли: “Ваш приятель принес точно такой же”. Естественно, мы же писали с одной модели, лишь ракурс был иной. Нам позировала замечательно тонкая, восем­надцатилетняя, проездом из Сибири, всего один сеанс. Она и вовсе никогда не работала моделью, но прекрасно справилась. «Swastika-girl» называлась моя картина – из-за неожиданной позы и ракурса, который мы выбрали для нашей натурщицы. Для салона я придумал, конечно, иное: «Навзикая».

А в салоне мне сказала: “При­носите, когда продастся этот”. И тут его порезали.

Сны меня балуют. Лишь во сне я получаю необходимый положительный опыт. Где я люблю тоненьких нежных девочек, ранимых, откровенных и страстных в своей любви, одетых почему-то в длинные платья, едва ли не из ситца – вроде сарафанов – из какого-то коллективного бессознательного моих владимирских предков.

Я неотрывно смотрел на них, переполненный собачьим счастьем и благодарностью.

Поэтому я полюбил спать.

Ничего у вас, уважаемый, не выйдет: ни образования, ни божьего дара, ни судьбы...

Можно быть неузнанным всю жизнь и неузнанным всю смерть. Довольно мрачная перспектива.

 

Ночью она позвала к себе (так неожиданно)...

Утром она была невероятно весела. А потом так же весело сказала, что нам надо развестись... Не выдержав, я спросил:

– Черт побери! А что значит то, что было ночью?

– Не знаю. Порыв. Последний бал...

Действительно, этого больше не повторилось.

Я восемь лет живу с женщиной, но не могу понять ее природу. Природа тщательно скрывается. Она хочет походить на нормального человека. Так ли это? Вряд ли!

Где ты, сияющая длинноногая молодость?

Источник ностальгии: найти десять лет назад бывшее светлым – светлым.

 

Tags: беллетристика, картинки
Subscribe

Recent Posts from This Journal

  • Заинтересованность

    Так называемая «мораль», «понимание» добра и зла – это вторичный продукт религиозных (мифологических) концепций,…

  • ***

    Критик всегда одинок, Летом, зимой, в промежутке. Ищет повсюду исток Ужаса: в курице, в утке... Критик всегда виноват: Если девчонку…

  • Другой механизм

    Чтобы объяснить странное поведение человека в некоторых исторических ситуациях, например, культурных немцев в Третьем Рейхе, когда упомянутый…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 2 comments