Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Ферапонт - 6



***

 

Мне ее присоветовал наш приятель Женя. Он зашел за кассетками. Человек он был страшно тусовый, лихой болтун. Доверия вызывал мало.

– Она очень классная девушка, настоящая модель.

У нас как раз тогда никого не было. Я позвонил, она легко согласилась.

Я лишь мельком увидел ее, одетую, в проеме двери, и меня будто прошибло током. Удивительное “аристо­кра­ти­чное” лицо: длинный нос с горбинкой и укороченный подбородок. А губы – как писали итальянцы из кватроченто: капризно сжатые и припухшие одновременно.

Я переглянулся с Петей – такой натурщицы у нас еще не было.

– Ну как? – спросил я его шепотом.

– Высший класс!

Захотелось чего-то особенного, как мы еще не писали. Так мы и стали писать ее тогда, контражурно, напротив окна и башни за ним.

Никакого побочного интереса она не вызвала. Она была сложным объектом, с которым я должен был справиться на холсте.

Она действительно была профессиональна: чутьем понимала, что мы от нее хотим, даже когда мы сами плохо это понимали, раньше наших объяснений принимала нужные позы, иногда даже лучше, чем мы могли сфантазировать – и долго их держала, отрешенно смотрела куда-то вдаль, невозмутимая, как кариатида. Что она испытывала, может быть, легкий приятный массаж наших взглядов?

Потом она, уже одетая, пила с нами чай на кухне. Мы пели соловьями про искусство: про японскую живопись сумэ, суть которой – в незаполненности пространства холста, в пустоте, в воздухе, в спонтанности письма, что напоминает дзен, как считал Судзуки...

 

Она спокойно приняла деньги, не ломаясь и не краснея. У нас были разные девушки. Некоторые просто хотели раскрепоститься, поставить такой эксперимент. Деньги для них мало что значили.

– Я сейчас снимаю комнату, и мне нужны деньги. Но я очень редко это делаю. По особым случаям, – сказала она нам.

Я обратил внимание на эти слова. Во всяком случае, нам с Петей она соглашалась позировать охотно. И судя по тому, как долго она сидела с нами после сеансов, слушая нашу трепотню про искусство и политику, ей было с нами хорошо.

– Вы симпатичные ребята, – сказала она однажды. – Приятнее этих старперов.

Мы тоже делали ей всяческие комплименты. У нас было несколько натурщиц, но такой не было никогда. Она была – высший пилотаж. Главное, она серьезнейшим образов стимулировала холст.

Странно, я столько раз видел ее раздетой, но от этого она не перестала быть таинственной и милой. Помимо всего в ней была юность, она была весела, я вспоминал ее ночью, отчего у меня еще сильней пропадало желание спать.

Я считал, что любовь не была той вещью, которая была мне позволена. Но меня тянуло к ней, хотелось поработать с ней наедине, исключительно эгоистично.

Однажды, устав от самоборений, я так и сделал: позвонил и пригласил ее попозировать мне одному. Я сделал ее портрет, но раздевать не стал. В отличие от Сезанна, я работаю очень быстро. Деньги тоже заставляют обходиться одним-двумя сеансами.

– Можно посмотреть?.. – Наклонила голову, посмотрела. – Ничего. Меня редко рисуют похоже.

– Ну, так ведь рисуют не тебя, а картину. Ты только средство.

– Сказал бы хотя бы муза. Почему вас так вдохновляет обнаженное женское тело?

– Меня вдохновляет и одетое.

– У тебя скромные запросы. Это приятно.

На самом деле мои скромные запросы давались мне не легко. Желание встало уже впритык, и росло, как мокрый горох в трюме. С другой стороны, я боялся, что сорвавшись – не смогу вернуться. Девушка была абсолютно спокойна. Сперва я боялся, что она взбунтуется от всех этих непонятных домогательств, теперь я боялся, что так может длиться без конца.

Через неделю пригласил вновь. В ожидании этого я семь дней проходил в бреду. И на этот раз вовсе не стал писать. Мы просто пили чай и болтали.

Глядя в ее очень красивые, немного раскосые глаза, я распустил хвост:

– Ветка дерева восхищает меня, линия крыши останавливает посреди людной улицы, какая-нибудь строка, звуки “Кампанеллы” – потрясают, не дают успокоиться... И вдруг встреча с людьми: это слишком, это непереносимо. Лишь привычка и заступничество нового обстоятельства помогают мне выдержать все это. Необходимость общаться с людьми – мучительна. И не потому, что я ненавижу жизнь. Это просто слишком глубоко задевает меня, заставляет резонировать с чужим сердцем, чужим миром, чьи колебания слишком велики для скорлупы моего яйца. Ночь – мое время. Книги – мои собеседники. Лишь несколько человек во вселенной понимают – что же не дает мне покоя, или способны так же переживать, не впадая в банальность и пошлость. Все хотят, чтобы я жил в действительности – а это так же больно, как Русалочке из сказки Андерсена идти по земле. (Передаю в утрированном виде.)

Она улыбалась, ей было все это странно. Она вдруг тоже стала говорить: как попала в этот переплет. Школьные приятели помогли. Особенно один, особо развитый. Только пить был мастак.

(Глубокий бархатный голос великолепной пантеры. Играет на нем, как на органе, во всех регистрах.)

Друзей и историй у нее было без счета. Казалось, что живет она очень давно, а было ей едва за двадцать. Я люблю таких людей, жмущих педаль до упора.

В ней все было необычайно изящно и красиво. Она – крыловская стрекоза, заручившаяся приглашением муравья перезимовать у него, для чего специально обольщала его летом.

Перед уходом я признался, что пригласил ее просто так и не могу с ней расплатиться. Обычная такса была десять рублей, деньги для меня колоссальные. Она возразила, что ни за что бы их и не взяла.

Чувство к Стрекозе чертовски росло и разрослось настолько, что не давало уже спать по ночам. Так, наверное, злокачественная опухоль делает любое движение новым и неудобным. Я то чувствовал ненормальный подъем, словно сошел с ума или принял допинг, то тонул, получив пробоину от невинного разговора, и молча шел ко дну.

Профетическая женщина.

 

Измайлово, некогда дальний пригород, куда я еду продавать картинки: багряная листьями земля и белые – известковые – стволы берез, отмытые дождями и озолоченные.

Согнутый человек на “Свердлова”, всклокоченные льняные волосы и желтое лицо, оглядел собравшихся в вагоне: “Евреи, одни евреи!” – и поспешил прочь, словно почувствовал необходимость ук­рыться.

 

...Не понял, как это произошло. Когда дошли до ее подъезда, она предложила зайти к ней, выпить чаю. Я не успел ни о чем подумать – и уже поднимался по грязной, слепой лестнице. Загаженная парадная с тенью умершей консьержки. Стрекоза долго возилась, вскрывая бородатым ключом, что сошел бы за холодное оружие, антикварный замок со скважиной (“Я путаюсь в самых простых вещах!”), дверь с цепной готовностью огласила этаж скрипом, и нас обдало букетом запахов – столетней затхлостью непроветриваемого беспрерывного жилья. Словно кошка, она нырнула в узкую темную щель и на цыпочках промчалась по длинному извилистому коридору до самой дальней двери, держа над головой сумку, чтобы ничего не задеть. В полумраке, осторожно обходя вещи, я двинулся следом, туда, где в светящемся проеме стояла в коротком полудетском пальтишке Стрекоза и делала мне беззвучно знаки...

– Раздевайся, – сказала она, когда мы вошли в комнату размером чуть больше чемодана. – Я поставлю чайник.

Я огляделся: все обозревалось в полвзгляда. Комнатка была убога до последней степени. “Здесь она живет?” – спросил я сам себя. В своем дому она жила среди разбросанных вещей, оборванных обоев и отравы для тараканов.

У нее не было ни телевизора, ни радио, лишь старенький магнитофон с парой бобин рок-н-роллов, которые мы и слушали.

Одновременно с чаем появился нервный лохматый сосед, дринчер-ветеран, и мы долго отбивались от его прожекта выпить втроем, пока сосед не срыл к себе за стенку, вызвав у нас обоих вздох облегчения.

Теперь она была в узких джинсах и свободной майке с короткими рукавами, той, что зовется у американцев “T-shirt”. Она сидела напротив на тахте, по-восточному скрестив ноги. Ее густые черные волосы растрепались и свободно спадали на плечи, и это ей шло.

Большой вырез майки иногда слишком сильно открывал грудь, что ни мало не беспокоило Стрекозу, по-видимому, привыкшую к нескромному созерцанию этой части тела. Острая молодая грудь. Школьница, гимназистка. В голове проносятся страницы Агеева и Арцыбашева. У меня, привыкшего к созерцанию, а не подглядыванию, каждый раз болезненно холодели колени.

Движения ее кистей были мягки и красивы, и когда она молчала, я мог лучше разглядеть ее большие и серьезные, странного, немного косого разреза глаза, обрамленные длинными ресницами.

За окном была ночь. У нее была узкая постель под грубым шерстяным покрывалом, и узкая белая ступня в колготках, выглядывавшая из джинсов, глядя на которую я чувствовал какое-то неудобство, словно от смявшейся сте­льки в ботинке.

Она оказалась плохая хозяйка и отличная собеседница. Тонкость ее суждений была тем удивительней, что книг она почти не читала, хотя и уверяла, что прочла в юности бездну книг. Память у нее была отличная, и любое жизненное впечатление сохранялось в ней свежим, словно в леднике. Она хорошо знала жизнь, у нее, видимо, было где ей поучиться. Пару лет назад она сбежала от родителей, каких-то военных, и с тех пор колесила по Москве. Впрочем, собиралась, наконец, поступить в институт. Она презирала снобизм и осторожность, и общая русская нерасторопность и тупость раздражали ее. Все это я исчерпывающе понял за несколько часов, проведенных с нею под одной крышей. Беспощадность суждений сочеталась в ней с сентиментальностью.

– Один мой школьный хахаль в девятом классе убил на моих глазах голубя, исключительно, как я понимаю, ради меня. С тех пор я его возненавидела, хотя до этого прямо сохла по нему.

Жила она почти оптимально: ни лишних денег, ни лишней головной боли. Даже на платья Стрекоза не тратилась, предпочитая смастерить что-нибудь сама из кусочков, приносимых ей ее старшими подругами. И как почти каждой женщине в ее положении – это удавалось ей блестяще. Она была неравнодушна к моде – и это меня немного удивляло в ней.

Возвращаясь домой, Стрекоза садилась на телефон и часами возобновляла или устанавливала связи. У нее была масса знакомых, и все они требовали кучу времени и участия. И все они были от нее без ума. Соседи злились, стучали в дверь, демонстративно снимали трубку.

Зато круг гостей был невелик и отличался какой-то намеренностью и капризом.

Среди друзей попадались доктора искусствоведения, пожилые мосховцы с тихим и серьезным характером, немолодые интеллигентные женщины, отдыхавшие в ее обществе от занудных домашних дел.

Забегали и борзые молодые люди неопределенного занятия. С этими вторыми Стрекоза пила вино или курила траву – так же естественно, как до того пила кофе с первыми.

Однажды у нее целый год жил монах.

Она любила чудить, как я понял. Была у нее еще подруга Дина, любимая, во все посвященная подруга.

В три часа ночи я вдруг пришел в себя и стал прощаться.

Стрекоза тоже встала.

– Слушай, – сказала она, – куда ты теперь пойдешь, все уже закрыто, оставайся.

Я застыл, соображая...

– Тебя что-то смущает? – спросила Стрекоза.

Не мог же я сказать, что меня смущало, поэтому лишь спросил, где же тут спать?

– Без проблем! Я разложу на полу перину, бабушкину, тебе будет удобно. На ней спят все мои знакомые.

“А, может, она и впрямь хочет просто оказать любезность? Вот было бы некстати”, – подумал я.

Я не любил ночевать не дома. Мне не спалось в чужих постелях, меня нервировал незнакомый рисунок обоев и терпкий инородный дух чужого жилья. И главное – я знал, что Марта этого не поймет.

Я шел всю дорогу пешком по пустым ночным улицам, воображая, отчего я отказался.

Марта не спала, и даже, кажется, не собиралась: сидела на диване с каменным лицом и нервно курила...

– Я звонила Пете в два часа ночи. Я звонила всем. Я думала, с тобой что-то случилось!

– Извини, я действительно поздно ушел из мастерской.

– А потом?

– Провожал домой нашу натурщицу.

– Ту самую, о которой ты столько говорил?

– Разве я много о ней говорил?

– Да беспрерывно! (Мне действительно было приятно говорить о ней. Даже про пустяки.) Ну, а дальше?

– Мы посидели, попили чая. И я пошел домой.

– Тебе, видно, там было очень хорошо!

– Не надо ревновать.

– Вот уж до этого я не унижусь – ревновать к какой-то натурщице!

Я видел, что она страшно раздраженна и еле сдерживает себя. Она даже не могла понять, какой соблазн я только что преодолел.

– Что ты нервничаешь, я же вернулся.

– Вот спасибо, вот обрадовал! Может, тебе стоило бы остаться?! Ну, если тебе с ней так хорошо! Можешь, ты сообщишь о своих планах, можешь, ты уже принял для себя какие-то решения, а я не знаю?

– Что это ты стала так интересоваться моей жизнью?

– Ты мог вести себя по-разному, но прежде ты хотя бы поступал порядочно...

– Что я сделал непорядочно?! – не выдержал я. – У нас ничего не было, мы пили чай!

Не думаю, что она мне не поверила, но сцену все равно устроила – на всю оставшуюся ночь. А утром с жуткой головной болью пошла на работу.

Хоть я старательно отрицал любовь к Стрекозе, но ходил как пьяный от постоянных думаней о ней. То, что Марта была до некоторой степени “в курсе”, как бы давало мне право не совсем скрывать свои чувства, раздираемые долгом и любовной холерой. Каждый вечер у нас проходили бешеные сцены с выяснением отношений и дальнейших планов жизни. И я всячески отрицал, что собираюсь менять эти планы. Не собирался я устраиваться и водителем троллейбуса.

– Если я тебя не устраиваю – уходи! – говорил я. – Оставь меня в покое! Я не изменюсь. Каким был, таким я и останусь, не надейся!

Странно, что она не чувствовала, что меня лучше сейчас не трогать! Все это – к нашим старым счетам.

Она никогда не замечала, когда я говорю, и всю жизнь беззастенчиво перебивала. Захватив весь разговор себе, заставляла вновь и вновь пропустить ход, не успевшего положить козырную карту в короткий интервал между двумя ее длиннейшими периодами. У нас была не жизнь, а какое-то соревнование за лидерство. И на людях она мастерски набирала очки. Она умела сделать разговор из самой пустой темы. Вообще, была мастерица занять общество.

Из другой комнаты ее беседа с гостем напоминала телефонный разговор: собеседника просто не было слышно.

– Любимый номер его был, – рассказывала она про приятеля, – явиться пьяным, выпить все мое вино, остаться спать, ночью встать и выпить всю водку. На следующий день начать умирать, обгадиться. Потом, придя в себя, надев выстиранное и высушенное, начинал хамить и приставать. Я звала друзей, мы сажали его в машину и отвозили по месту проживания, к мамаше-профессорше. А один раз он даже послал ребенка, а ему девять лет было, в очередь за пивом...

– А другой таким макаром: придет, посидит, наболтает с три короба всякой всячины, поблистает, возьмет книжек, кассеток – и исчезнет. На год, на два. Насовсем. Или позвонит, чтобы якобы вернуть должок, с этим и придет – но без должка, а уходя, возьмет еще что-нибудь, с непременным условием вернуть через неделю. И исчезнет на полтора года. Впрочем, ради того, чтобы от кое-кого избавиться, ничего не жалко...

– Еще один любил приходить на день рождения без подарка, а прощаясь еще чего-нибудь выпросить: зажигалочку ли, ручечку, книжечку опять же почитать. – Рассказывает она отшлифованные сказания про наших приятелей.

 

Русскому человеку нужна зима (остудить мозги), – как остановка и оглядка, чтобы спастись от полного беспредела. Холод снаружи вызывает теплоту отношений. Он лучше сохраняет силы, нежели жара. Мне кажется, что пресловутая “народная мудрость” – порождение того равновесия, которое устанавливает своим степным набегом зима.

Чистота белого снега, черная филигрань деревьев – строгость и суровость эстетики, рождающая рассудительность и тишину. Что может быть прекраснее красивой девушки и русской природы?

Зима традиционно была на Руси временем отдыха и обращения к самому себе. Она скрывает и прихорашивает, сравнивает колдобины и украшает изгибы деревьев и карнизы крыш намеком на полузабытое эстетическое излишество.

 

Женщина годится лишь на то, чтобы быть нарисованный. Романы, браки, разводы происходят лишь потому, что не все мужчины могут быть художниками.

Чтобы хорошо писать картину, надо иметь достойных предшественников – и любовь.

 

Москва, полдвенадцатого ночи, воскресенье на исходе. Какое убогое зрелище! – все пьяны, как дерьмо! Кто шатается и орет, у кого косые глаза, а кто просто машинально бредет, неся перед собой перегар, словно знамя, один заменяя запахом отделение больницы.

Не перестаю удивляться, какие же люди при любом соседстве скоты! В два часа ночи с пьяным гамом и хохотом садятся в машину и уезжают под вой музыки. Откуда эта чудовищная провинциальная невоспитанность? Может, это чурки, приехавшие сюда из всяких Русских Бродов и здесь кооперативно разбогатевшие? Так и хочется высунуться и пальнуть по ним из ружья – да окно долго открывать.

Под окнами истребительный мат и крики: “Любка! Открой – убью!” С нижнего этажа мало видно, но больше слышно.

Богатство русского языка как-то связано с его распущенностью – или с распущенностью его носителей. Мне жаль ненавидеть этот язык, но не могу слышать, как они бредят им под окнами. Днем и ночью, трезвые и пьяные. Всю мою жизнь.

Когда русский человек окончательно деградирует – у него будет именно такой язык – язык обезьян – и никакого другого не будет. Наш мат – это уже теперь собачий лай и крик отчаяния. Это голая эмоция без проблеска информации – причем абсолютно негативная по духу. Человеческое лицо нечеловеческой жизни.

Одно хорошо в России: это простота контактов и бескорыстная щедрость бедняцких подарков. У нас не хватает человеческого комфорта выстрадать одиночество и не хватает государственной заботы, чтобы не восполнять ее вместо него.

Наша удача – это романтика потерпевших кораблекрушение.

 

В этом году весна наступала много раз. Птицы в феврале громко кричат.

И сотворил Бог парниковый эффект, и увидел Бог, что это хорошо!

 

Позвонил Ричард. Он вернулся в Европу, до этого побывав в роли галериста, пристраивающего по салонам Сан-Франциско нашу русскую мазню. Он верит, что это может пойти, он хочет хоть так быть ближе к искусству, порвав со своим пошлым буржуазным бизнесом и вернувшись к увлечениям молодости. В молодости он как каждый порядочный молодой американец хипповал – и до сих пор носит волосы. Как и мы. И он хочет пожить в России, найти себе здесь жену. Для него это эксперимент. Ему здесь нравится. Собирается продолжать в том же духе. Ну, с кредитной карточкой это не трудно. И все же он, пожалуй, первый американец, который любит Россию едва ли не больше, чем Штаты. И он уже окончательно решил пригласить нас к себе.

Не знаю, но идея уехать меня больше не волнует. Все, наверное, из-за Стрекозы.

Весь вечер Ричард просидел у нас, рассказывая «про заграницу», про своих русских друзей-художников, про свои опыты реализации их картин, взросло-детский, немного взбалмошный, со странными для нас реакциями человек. Никаких амбиций: «Я для вас дикий американец, ха-ха-ха!» – громко смеется он, действительно поражая нас некомпетентностью в некоторых вещах, будучи при том выпускником философского факультета. Он внимательно слушал, что мы ему говорили на скверном английском, словно мы ему открывали истину. Пили вино. Марта не умолкала. Сама была невероятно умна, тонка и красива. И вдруг он заспешил в метро в самый интересный момент, вызвав у нас удивление: ему видите ли нужно быть в гостинице в одиннадцать.


 
Tags: беллетристика, картинки
Subscribe

  • ***

    Критик всегда одинок, Летом, зимой, в промежутке. Ищет повсюду исток Ужаса: в курице, в утке... Критик всегда виноват: Если девчонку…

  • ***

    Я не играю с жизнью, Может – она сама… Как утомленный лыжник – Просто схожу с ума. Каждым пропащим утром, Словно из…

  • ***

    Эти игры со мною, Лесбия, – Как ребенка с огнем и с лезвием… А ведь были желанья дружные И покровы совсем ненужные. И…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 4 comments