Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Ферапонт - 7



В переходе метро черная старушка с иконкой, трясущаяся слишком театрально-жало­бно.

Я: Не верю я таким старушкам.

Марта: Тебя никто и не просит верить. Ей можно помочь и без веры.

Это говорится не от утонченного милосердия, просто, чтобы уесть меня.

Некоторое время я отказывался от встреч со Стрекозой. Давил в себе желание ей звонить.

Стрекоза позвонила сама.

– Твоя, – сказала Марта, все поняв.

Стрекоза хотела знать, куда я пропал, почему больше нет сеансов? Я договорился с ней на ближайшую среду. Пете я сообщил – с намеком, что хотел бы поработать один.

 

Мы начали с чая. Я подарил ей одну свою старую, очень дорогую мне картину.

– А не жалко? – спросила она. – Тогда напиши, что это мне. А то прославишься – и никто не поверит... Скажут, что украла...

И я написал на обороте что-то заумное на двух языках.

Я включил музыку и предложил ей потанцевать. Танцуя, стал ее целовать.

– Не надо, – сказала она.

– Почему?

– Я не хочу разрушать твою семью... Я все знаю от Жоры. Он просил меня...

– Пусть катится к черту! Я сам разберусь, что мне делать! Он не мама, заботиться о моей семье!

Я был как сумасшедший. То, что она явно боролась, может быть, даже за меня, меня отрезвило. Она дала мне пример, я тоже стал бороться.

Потом я вновь провожал ее до дома. Но мы сильно уклонились от маршрута и с какого-то момента просто гуляли по городу.

– Вот мой дом, – вдруг сказала она.

Кирпичная, очень приличная башня на Садовом, внизу книжный магазин. Там жили ее родители.

– Не хило, – сказал я.

– Я же из военной семьи.

...Я не хочу дискредитировать женщину быстрым завоеванием. Женщине надо очень дорого себя продавать, чтобы не обесцениться. Чтобы добившегося своего мужчину удерживать хотя бы воспоминанием о его жертвах.

В комнате она включила музыку, из-за которой потом ругалась с соседками.

– У нас испорченные отношения, – пояснила она очевидное. – И это при том, что я спасла одной жизнь, когда муж чуть не огрел ее на кухне табуреткой. Знаешь, что тут было полгода назад? Настоящий притон. Мне все было по фигу. Я была как бешеная. Все наперебой хотели меня рисовать, снимать, вешать на меня шмотки. Такой бардак, что соседи взвыли. И я всех разогнала. Мне и самой все надоело. – Она усмехнулась. – Я была еще очень глупая.

В тот вечер к ней никто не врывался, она не сидела на телефоне. Она слушала меня, внимательно глядя в глаза. Она первый раз в жизни заговорила о работе, о том, что хочет пойти на какие-то курсы. Хотела стать нормальной, как все! И не стремилась видеть прежних друзей.

– Зачем? Быть богемной затычкой, дочерью полка? Сейчас я делаю только то, что хочу. Я не хочу, чтобы мне навязывали программу.

– Но эта работа... Что это – сидеть в какой-то конторе секретаршей? – произнес я с ужасом, воображая что-то вроде подвалов Лубянки.

– А стоять на Арбате лучше?

Действительно, она казалась удовлетворенной жизнью, и лишь в отдельных фразах прорывался какой-то иной звук. Оказывается, она чего-то ждала, не то принца, не то решимости. Она даже поделилась своими сомнениями со мной.

– Некоторые мои друзья уехали. Как ты думаешь, там лучше?

– Смотря что ты хочешь там делать. Все разное говорят. (Я не сказал, что вот сам скоро собираюсь поехать и разведать.)

– Ничего хорошего, я уверена, там нет – из того, что мне нужно, – ответила она нахмурившись.

– А что тебе нужно? – поинтересовался я. – Везде, где есть люди, все одинаково.

– Вот и я так думаю, это меня и пугает.

Я слушал ее – и у меня на мгновение открылись глаза. За этим ничего не было. Это была просто поза, мастерская игра, но на какой-то свой, довольно искренний лад. Никакой настоящей мечты у нее не было. Во всяком случае такой, за которую стоило бы страдать.

Стрекоза недолго мучила себя скорбью. Надо отдать ей должное: она была мастерица художественно проводить то небольшое время, что у нее оставалось, и я еле держал себя в руках, когда вдруг видел, как мало я значу в ее жизни. Но больше я не рисковал, чтобы не услышать страшного предложения быть и дальше друзьями.

– Ты была замужем?

– Можно и так назвать... Мне не понравилось. Сперва было ничего, а потом пошли истерики, угрозы самоубийства... Наверное, я сама была во всем виновата. Вот и тебе от меня ничего хорошего. Видно, и правда я от рождения свихнувшаяся.

– Ты опасная женщина.

– Вовсе нет. Я, может быть, и способна на постоянство, только не из-за кого так себя мучить. Простого бы, спокойного мужика. Еще лучше – седого американского миллионера.

– Обязательно седого?

– Можно и молодого, который давал бы мне деньги на шпильки и не приставал с расспросами. Но где такого найти, не знаешь?

Я как раз знал.

– А за советского нельзя?

– Только в крайнем случае. Если совсем не повезет в жизни.

Это она так дурила.

Я так и не смог выяснить подробностей ее жизни. Она все рассказывала в каких-то кусках, с кучей мелочей, с солидными лакунами. Не то, чтобы она притворялась или, напротив, скрывала что-то. Может, она и вправду считала это неинтересным для меня – при всем демонстрируемом нами “равенстве”, она все же признавала некий мой, не совсем мне ясный, авторитет.

Потом мы смеялись над соседями, про которых Стрекоза знает уйму забавных историй. У нее по этой части уже большой опыт. Соседи давно раскусили, что ни пить с ними водку, ни петь песни она не будет, и теперь каждый раз провожают ее все более долгими взглядами, неразборчиво оповещая друг друга о каких-то сделанных наблюдениях.

Она терпеливо слушала за чаем мои художнические и философские откровения, сделала, может быть, не совсем дельные, но забавные и неожиданные замечания, не высказывая личного отношения. Она хорошо чувствовала то, что было “не ее”, и не стремилась здесь себя как-то заявить.

– Странно, тебе все это нужно, чтобы заниматься живописью? – спросила она, когда мы уже втроем с зашедшей Диной по-прежнему сидели и пили чай.

Дина была выше ее, в чем-то элегантнее, но и более “бабская” тоже.

– Стиль жизни настоящего художника: играть на цине, пить вино и созерцать живописные свитки, – сказал теоретик китайской живописи (то бишь я).

Она бросила на меня взгляд, в котором было и удивление, и смех.

Я стал рассказывать про “Вэньженьхуа” – “живопись литераторов” и “фэнлю” – “ветер и поток” – стиль жизни истинного художника и поэта, вино и опрощение.

– Ван Вей сказал: я воспринимаю живопись всем нутром своим, так же, как кричащий журавль знает свой путь в ночи. Это знаменитый китайский художник и поэт.

Потом начал плести про мастеров живописи мэйхуа – цветов дикой сливы, которые писали эти цветы так же, как другие предавались молитве. А еще про бамбук, хризантему и орхидею... И что китайская живопись почиталась как самая эффектная форма выражения дао, состояние, в котором нет ни слова, ни молчания... А дойдя до дао – я уже и вовсе не мог остановиться. В результате я прочел небольшую лекцию по китайской философии и эстетике... Закончил артобстрел до кучи Коктебелем и Волошиным. Про них они тоже мало что знали.

– Вот так я занимаюсь живописью, – кончил я.

Дина засмеялась и тоже как-то странно посмотрела на меня. Будто хотела выставить товару оценку. Посмотрела на Стрекозу, та в ответ на нее, что-то вроде: ну, что думаешь, вот он каков!..

Да, мне было хорошо в эту минуту. Мне всегда не хватало женщины, которая была бы немного дочь, которую я могу научить жизни, которой я могу преподать свою мудрость. Марта же была уже закрытым сосудом, ничего нового в нее влить было нельзя, она сама было переполнена идеологией и словами. Китайцы же вовсе приводили ее в бешенство со своим моральным парадоксализмом, со всеми этими совершенствами, похожими на несовершенство и т.д., с их искусством и их образом жизни, так не похожим на европейский. Эзотерический смысл живописи, столь важный нам с Петей, она считала бредом и отговоркой, снижающей требования к живописи как к таковой...

Я не мог не чувствовать разницы между Стрекозой и Мартой.

С Мартой, несмотря на долгую совместную жизнь, была куча тем, для нас приемлемых. Вообще было много общего, вплоть до любви к ночным окнам, за которыми воображается такая интересная, не похожая на твою жизнь. Но, когда я добивался ее, после всех своих «романов» и надсадов, когда я боготворил ее... знал ли я про ее невралгию и больное сердце, про ее неврастению, про ее польскую кровь, полную самозабвенной гордыни, про ее истерический характер? Что? – да, у нас были любовь и счастье – в короткие промежутки между ее нервами и моим злым отчаянием.

Несмотря на всю свою воспитанность и образованность, она была порой хуже базарной торговки и жестока необыкновенно. Однажды она клялась на Библии в искренности своих слов о том, что я не умею рассказывать и увлечь общество, и все это знают, но скрывают от меня. Так она хотела раскрыть мне глаза, затуманенные фимиамом друзей и лицемеров. Потом она отрицала, что такое вообще было. Она безошибочно умела нащупать в самолюбии больное место и с бесстрастностью хирурга вонзала в него отточенный скальпель женского злоязычия. Но это людоедское настроение скоро у нее проходило, да и вообще не отменяло удовольствие, которое она доставляла, когда хотела.

У Стрекозы никогда не было срывав и взрывов. Я думаю, если бы я попробовал принести в ее жизнь какой-нибудь взрыв – она бы очень расстроилась.

Она говорила о своих сеансах, встречах на Арбате, что с ней случилось вчера, говорила увлеченно и хорошо. Говорила о своих подругах, их романах, спокойно, без лишних деталей, самую суть, так что каждый раз получался минирассказ, хоть записывай. Ей не нужны были никакие дневники, она и так все отлично помнила. А с ее подругами вечно что-то происходило, и она была посвящена во все подробности. Я ненавижу эти рассказы между женщинами, которые могут продолжаться часами. Но когда они доверяют их мне – меня это трогает.

Ей нравились дерзость, проявления силы, ей нравилось, что я рисую, тем более, когда живопись подпиралась четкой программой, благодаря чему недостаток выходил приемом, а объясненная мазня едва не шедевром.

Зато на Марту мои картины не производили особого впечатления. Нахмурившись, с тревогой подозревая, что она талантливее меня (в ощущении искусства – она умела быть такой холодно-объективной), я показывал ей фотографии с нескольких последних холстов, подразумевавших прорыв в бессмертие (на фотках картины выглядят как правило лучше, чем в реальности).

– Каждый может заниматься, чем хочет, – ответила она уклончиво. – Гениев было мало. Если тебе самому это нужно, какие еще вопросы?

– Мне плевать на человечество, достаточно, если это понравится нескольким понимающим.

– Ну вот, сразу же программа минимум.

– Извини. Считай, что я тебе ничего не показывал.

К тому факту, что мною заинтересовался Ричард, Марта отнеслась скептически.

– Может, для кого-то это предмет гордости или даже цель жизни. Пользы от этого мало, зато счастья-то сколько! И то ладно.

– Почему нету пользы?

– Я буду рада, если будет.

(Пользы, действительно, никакой не было. Галерист он оказался никчемный, заработать на нас не смог и скоро свое дело прикрыл.)

– Не ослеплен я музою моею, – сказал я ей в ответ. – Ты моя муза, хотя и не очень веселая.

– Я капризна и испорчена, может быть, у меня вообще нет никакого вкуса. Не знаю, зачем люди хотят узнать мое мнение. Я же просто женщина, ты сам говорил. Если мне не нравится, это совсем ничего не значит. Нет, это совсем не так плохо. У тебя иногда есть что-то такое, не могу назвать что... Но редко.

– Спасибо.

– Плохой я судья? Извини. Не хочу быть музой и прочим. Я уже тысячу раз ими была. Хватит.

– Значит, я просто опоздал?

Она смеется:

– Увы. – И качает головой: – ...или кухарка, или прачка. Это так всем удобно.

 

– ...Современная живопись рассчитана на сложное, развитое восприятие. Надо много знать, чтобы понять, что хотел сказать художник, – объяснял я Стрекозе.

Мне приятно было быть ее учителем. Я был старше ее, гораздо образованнее, поднаторел на умных раз­говорах. И я был молод и задирист. Я чувствовал, что завороженный зверь уже вплотную стоит у расставленной мною ловушки.

Дина мне тоже нравилась, хоть и сковывала в известном смысле.

– Кристина у нас девочка странная, день на день не приходится, – говорила Дина, когда мы втроем продолжали пить чай. – Как там теперь, не знаю, а раньше точно было веселее. – Она замолчала, словно ждала, что кто-нибудь что-нибудь скажет. – Да, очень весело было, даже жалко.

Стрекоза слушала совершенно равнодушно.

– Сейчас она вот такая вот... монашка, но это ничего не значит. Сюня ведь как ребенок. Она кажется взрослым человеком, но я-то знаю ее как облупленную.

– Нудишь, Динка!

– Разве не правда?! Этот твой батюшка – ходишь еще к нему?

– Да.

– И о чем вы говорите?

– Он учит меня жить.

– А этот паренек рыженький... что жил у тебя...

– Он теперь отец Никодим.

– Вот-вот. А он ведь, вроде, сох по тебе.

– Заткнись. Мне, кстати, он тоже нравился.

– А какой мужик у нее был! Чуть с собой не покончил.

– Молчи. Он теперь богатый и карьеру сделал, офигеть!

– К ней счастье какое-то идет, но она, идиотка, не ценит... всегда сухая из воды... То есть, тьфу... что я хочу сказать?

– Мокрая – там, где и воды никакой нет... – поправила Стрекоза.

– Вот-вот.

– Вот какой у меня адвокат, – ответила Стрекоза смеясь. – Это слишком хорошо для меня. Хорошо, что все кончилось, я бы с ума сошла. Я молюсь только об одном, чтобы никто обо мне ничего не рассказывал, слышишь Дина! Теперь я совсем другая. Лучше или хуже, но другая.

И Дина насмешливо кивала головой. Потом ушла, опасно оставив нас одних.

– Ничего ты не понимаешь! – сказала она почти сразу.

Я напрягся: что это значит?

– Чего не понимаю?

– Ты вот все говоришь про искусство, то-се, пятое-десятое. Интересно. Но это же одно и тоже.

– А как надо?

– Никак... Тебе не кажется, что это все ты выдумал?

– Почему же я?

– Ну, это все выдумано, а жизнь – совершенно не такая?

– А какая?

– Другая.

– Бога ради.

– Это ты так говоришь. Но ты же зависишь от нее.

– Ни черта!

– Значит, это я не могу. Мне уже столько лет, а у меня ничего нет, пустое место! – И отвернулась, будто скрывая слезы.

– Что это ты?!.. Перестань, ты замечательная, у тебя все есть. От рождения. Чего другие добиваются всю жизнь.

– Может быть. Но зато у меня нет того, что есть почти у каждого. Ничего нет. И ничего не будет – я отлично это знаю. У меня есть опыт. Думаешь, мне нравятся эти художники, нравится пить у них, раздеваться перед ними? Да я рисую лучше многих из них. Только у меня нет их тщеславия.

– А твой, не знаю: муж, молодой человек?

– Я его разлюбила. Не знаю – почему. Вот он тоже спрашивал. А что мне сказать? Я испорчена уже. Он очень правильный. Для него все очень просто. На все случаи жизни пятнадцать готовых мнений. Ни одного больше. Я все их знаю наизусть. Он не думает, а подыскивает шаблоны. Я уже давно поняла. И при этом огромное самомнение. О чем я буду с ним говорить? Все мое ему неинтересно. Он собирался меня воспитывать...

Это показалось ей так смешно, что она стала хохотать.

– Да, он тебя не стоит.

– Я сама знаю! То есть, тогда, может, и не знала. И уже хотела выйти за него... Я была бы плохой женой.

– Почему?

– Мне кажется, я не умею любить.

– Почему?

– Не знаю, может быть, из-за семьи? Я же дочь военного.

Я не видел прямой связи, но не возражал.

– То есть, ты никого не любишь?

– Не знаю. А что, обязательно надо любить? Вот все говорят: нравится то да это... А мне совершенно все равно.

– А смотреть на ночные окна и воображать там какую-то жизнь?

– Не знаю. Нет, наверное.

– Наверное, это роскошь – не знать любви. Платон считал, что человек – это не полное существо, что он всегда ищет вторую половину. Ту, с которой он когда-то составлял одно целое. Это и есть любовь.

– Значит, я родилась уродом, без второй половины.

Я встал.

– Подожди, – сказала она. – Я бы хотела, чтобы ты остался. Еще ненадолго... Может, я не могу полюбить, но я могу увлечься... Я этого боюсь. Потому что через день все проходит, даже странно. Что же это такое было? Будто обманули тебя, разыграли, как в театре. А потом переоделись и стали обычными людьми...

Я молчал. Я был поражен ее глубокомыслием.

– Бывает удачное стечение обстоятельств. Когда люди, может, ненадолго, становятся такими, какими они должны быть.

– А это не обман?

– Иногда обман. Иногда... не знаю... сочетание звезд.

Она помолчала.

– А Жора? – вдруг спросил я.

– Жуткий тип. Все всегда знает, везде бывает. Друзья у него в основном наркоманы...

Да и он сам… Что у них было? Ничего? Да и какая разница? Я вообразил, что я один тут такой, что сцена совершенно свободна. А хорошая сцена пуста не бывает. Одолеть конкурентов было, наверное, не Бог весь как сложно, но само дело было каким-то скучным.

И поэтому я вновь покинул ее, гораздо раньше трех ночи. Точнее, ранним вечером. В дверях ее поцеловал, по-приятельски, в угол лица. Она полуобняла меня – и тут же отпрянула, бросая на меня колючие взгляды. Будто я нарушил договор.

 

...Марта посмотрела с плохо запудренным отчаянием на лице. Я как всегда ни о чем ее не спрашивал. Я учился быть жестоким, тщательно оберегая свой путь от посторонних.

Я полез в ванную и услышал какие-то странные звуки. Я нашел ее в коридоре лежащую на полу: с ней случился обморок. Я отнес ее на диван, где она предалась страшнейшей истерике. Она была уверена, что я не вернусь.

– Я хочу знать лишь одно! Чтобы ты решил! Чтобы ты выбрал! Что ты молчишь?!

– Я решаю...

Новые рыдания.

– Перестань, я не хочу тебя мучить! Я ничего не могу решить...

– Уйди, уйди, я не хочу тебя видеть!..

Я захлебывался в ощущении своей мерзавности, слушая, как прибывает вода обвинений с другого берега моего брака (“Твои справедливые речи уязвили мое сердце”).

– Дело не в любви к ней. Просто у нас с тобой очень сложные отношения...

– Понимаю. Впрочем, все к лучшему. Ты сделаешь очень большую любезность, если вернешься туда, откуда пришел. Да, я не хочу тебя видеть!.. – Разговор закончился.

Я вернулся в ванную, вытер разлитую по полу воду. Оделся.

Что это было: причуда, наваждение или судьба? И что делать дальше? Выбросить все из головы? Но я уже соображал, что взять с собой. И ничего не взял.

Но сказал, что ухожу и больше не вернусь. На прощание, уже как чужую, осмотрел квартиру. И нашел, что в ней было много приятного.

До метро я был спокоен. Я сообразил, что накрывается поездка в Штаты, организованная Ричардом. В Штаты – куда я так долго рвался, и поездку куда вот уже сколько месяцев я ждал как спасения... Это была большая удача – но и на нее я решил плюнуть.

Я решил отбросить от себя все прежнее, где было много чужого, юношеского и прекрасного, и оставить себе лишь живопись. И право свободно распоряжаться собой до любви включительно. Нет совершеннее линии и стремительнее дви­жения кисти, чем любовь. Никакие Штаты не стоят ее. Любовь – наркотик, который может сделать из художника гения.

Пришло, значит, это время, четвертый десяток на носу. Друзья сплошь влюбляются, бросают семьи, меняют работу, переделывают то, что было создано бессознательной юностью, когда мы были чисты, доверчивы, ничего не знали и довольствовались малым.

Теперь, как никогда раньше, можно жить на всю катушку, изо всех сил, раскручивать все возможности, видеть весь мир и, может быть, владеть им. Все зависит от тебя, твоей дерзости и одаренности... Чтобы этот глупый мир пикнуть не смог, пораженный твоей мощью, знанием тайных пружин, великих смыслов...

Из метро я позвонил Стрекозе. Телефон беспрерывно был занят. Я решил поехать к ней. Так прям приехать и сказать: я ушел от жены... И начать новую жизнь, с пустого листа.

Я вышел на платформу и стал ждать поезда. Подошел поезд, но я в него не сел. Подошел следующий – и я не сел в него тоже. Я ходил по платформе взад-вперед, и чувства во мне гудели, как колокол. Это длилось не меньше часа. За это время я вспомнил всю свою жизнь, вспомнил все, что нас когда-то связывало, вспомнил все, что я сейчас собирался сделать...

Я взмок, как от непосильного труда. Я, наверное, выглядел сумасшедшим, с пустыми глазами шатался взад-вперед по платформе, будто решаясь кинуться под поезд, не в силах ни уйти, ни остаться, что-то бубнил, внезапно махая руками, отрезая, обвиняя...

Я сделал выбор. Нет, я не выжег в себе любовь, но поехал не к Стрекозе, а в театр “Киноактера”.

Меня встретил очень возбужденный Кондрат. Он стал нервно суетиться вокруг меня, провел на лучшие места, чтобы я видел какой-то спектакль, до которого мне не было никакого дела...

Когда я ушел из дома, Марта поехала на работу (она потом мне рассказала). Она думала, что это поможет ей успокоиться, но это не помогло. Глаза распухли, платок промок. Все спрашивали ее: что случилось? Она говорила, что болеет. Ее отправляли домой, но она не шла. У метро она курила с Гошей, одним из кавалеров, поэтом и алкоголиком, торчавшем ради нее в магазине. Она была одета в коричневый свитерок с желтыми полосами.

– Ты похожа на осу, – сказал Гоша.

– Хотела бы и в остальном быть осой! – с тихой яростью сказала Марта.

 

Дома я нашел довольно спокойную Марту.

– Я был в театре, – сообщил я.

– Я знаю.

– Откуда?

– Я тоже была в театре.

Оказывается, все время, пока я там был, она просидела в комнатке осветителя, и Кондрат бегал между ею и мной, но мне про нее ничего не сказал (по ее просьбе). Она приехала в театр лишь чуть раньше меня и сообщила Ко­ндрату, что я ушел. Навсегда. Он был очень мил, утешал, угощал ее вином. Торжествовал уже, небось, он ведь всегда был к ней неравнодушен. И тут появился я.

Мы представили эту сцену, и нам стало смешно.

Ночью Марта рыдала на диване – и я пообещал, что не уйду от нее.

Когда-то она меня пожалела, собравшись уходить. Теперь я ответно пожалел ее. Но давней жалости этой я никогда ей не простил. Я знал, что брак наш будет разрушен из-за этой когда-то случившейся жалости.

Мне дорого далось это решение. Если люди седеют от таких решений – я должен был бы в этот день поседеть...

Как легко любить врагов и благотворить нас ненавидящим. Ради этого почтенного дела и силы откуда-то берутся и трагическое мировоззрение помогает. А вот любить своих, ничем перед тобой не провинившихся, близких, может быть, слишком близких, – чтобы сердце снизошло до такого специфического чувства, как любовь – это такой подвиг, такая непомерная тяжесть! Любовь – это сорвав­шиеся при внезапном столкновении искры, любовь – это идеальное отношение к человеку. Но на земле еще не рождался человек, мужчина или женщина, который бы его заслуживал. Это идеальные взаимоотношения между идеальными людьми. В нашей вселенной – чисто иллюзорные. И лишь инстинкт, лишь физиология помогают иногда уде­ржать покрывало майи.

 

Как в излишне прихотливом романе: пришел в гости, но не застал ни хозяина, ни человека, меня туда пригласившего. Зато там были неизвестный больной и его жена, двухметровая девица с тифозным ежиком на голове. Впрочем, очень любезная. Оба опиушники/марце­фальщики, вероятно.

Я ничуть не смутился, я был у Сержанта как дома. Поставил чайник. Потом зазвенел ключ, пришел Сержант.

– Пыхнуть хочешь? – спросил Сержант на кухне.

Я покачал головой.

– Чего случилось?

Я отмахнулся:

– Может, потом расскажу.

Обжегшись несколько лет назад на любви, Сержант предпочитал временные, ни к чему не обязывающие романы с герлами не совсем из нашего круга, которых не надо было даже ни с кем знакомить – тем самым не повышая их статус. Он не хотел ни брака, ни детей, вообще никаких хлопот. В своей двухкомнатной, доставшейся от деда квартире он жил совершенно свободно: в одной комнате спал, в другой писал, на кухне принимал гостей.

Я сидел и уговаривал себя, параллельно отвечая на какие-то вопросы, ведя обычный разговор, даже спорил, так что девица с ежиком пришла интересоваться, что у нас такое?..

Я же ничего не сделал. А если бы и сделал? Именно то, что я не могу сделать, все и портит. Я трус. Трус во всем. И в искусстве тоже. Мне надо это сделать ради искусства... А мораль, а высокие идеалы? А если я потом разочаруюсь в ней (наверняка, я в этом уверен!)? Но так ведь я делаю это не для нового семейного «счастья», а как вызов, как поступок: отречься от старого мира! И почему я потом не смогу вернуться? Я попытался найти в этом юмор: брось, у каждого бывает! N, NN, NNN – пятьсот пятьдесят примеров перед тобой. И ничего, все живы-здоровы. Это еще не повод портить себе жизнь. Ты слаб в импровизации. Приду домой, брошусь в ноги и стану умолять простить. Выпью водки сперва. Ничего, простит. Только изображу как можно больше раскаяния. Буду бить себя в грудь и проливать слезы.

Вспомнил, как подобные сцены разыгрывал в театре Коля, импровизируя на популярную тему семейной измены. Пел любимую актерскую песню: «Не горюй, Настасья, я ж тебе не муж, я ж тебе для счастья, муж для прочих нужд...», падал на пол, и холл оглашался жутким ревом раскаяния:

– Я убил пятерых детей, каюсь.

Бил земные поклоны, рвал одежды и посыпал голову воображаемым пеплом. Бездна отчаяния была столь явственна, что прощение за этих пятерых детей незамедлительно было бы ему даровано. Еще бы медалью наградили. Такие представления были его коньком, когда он помнил, что он актер, а не коммерсант или плотник.

– Ну? – спрашивал Коля, поднимаясь с пола. – Не растрогает ли это даже Верховный суд СССР имени... как его? Этого подземного бога...

– Радаманта что ли?

– Ага.

Вспомнил нашего с Петей приятеля Сергея, поэта и журналиста, выпрашивавшего ключи от петиной мастерской для встреч с девицами. У него была такая красивая и умная жена, маленький ребенок: а он и не нуждался в раскаянии.

Я не знал, что со мной происходит. Я боролся, но та ли это была борьба, которая была мне нужна? Я боролся за прошлое, за некое статус-кво. Не было ли это просто трусостью? И откуда эти необоримые эмоции, с которыми не может справиться вся мощь вымуштрованного рассудка?

Все моральные, а тем более религиозные учения исходят из одного, по-видимому, глубоко ложного постулата, что человеческая психика представляет собой нечто постоянное. На самом деле, она изменчива, как погода, и есть неустойчивое равновесие из физиологии, мышления и житейских обстоятельств. И приносится, как известно, со стороны Каспийского моря.

Ах, если б я пил! Напился, упал, очнулся – гипс. На Руси пьянство – смягчающее обстоятельство.

Сержант, может, что-то знал от Пети. Петя уже считал, что я лег на крыло. Завидует, небось.

– До жути надоела семья, – смеется иногда он. – Не знаю, право, в деревню ее что ли отправить?

Петя был предельно снисходителен, ему ничего не надо было объяснять. Он только смеялся надо мной, неискренне упрекая, что «из-за меня» лишился такой модели. Но я и сам не мог не видеть ее так долго.


 
Tags: беллетристика, картинки
Subscribe

  • Самсон

    У Советского Союза была «великая идея», которую он мог дать миру, как некую надежду, как мощный эксперимент, страшную и работающую…

  • Игра

    Говорить о политике, не в интернете, а дома, за чаем – как это старомодно! Будто возвращаешься в проклятый совок! Но тогда это было…

  • Великая перезагрузка

    Мало верю, что «западную цивилизацию» – через выдуманную пандемию – готовят к «четвертой промышленной…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments