“Преимущество” painting над литературой в том, что литература повествует о действии, живопись же сама есть действие. И если в изображении заката ни у той ни у другой нет перед друг другом никаких преимуществ, то все-таки и тут живопись оказывается самодостаточнее, потому что заканчивает там, где литература только начинает.
И в природе художника – умиротворенность, неучастие в конфликтах жизни, безразличие к трагедии существования. Может быть, поэтому художники долго живут.
Все наоборот у меня. Это именно внутренняя неготовность к жизни живописца – при всей кажущейся внешней предрасположенности. Меня мучит мир идей, мне неспокойно от существования. Люди – моя проблема и трагедия.
Все это – скорее мировоззрение поэта, который редко доживает и до сорока пяти.
Творчество для меня бесконечно важнее секса. Если бы я мог просто работать, я бы, кажется, вообще ни в ком не нуждался. Ах, если бы я мог просто работать! Если бы была вера в свое творчество. Если бы была комната в коммуналке и брат Тео...
Если бы я был столь же безумен, эгоистичен и беспощаден к себе!
Непонятно – с какой стати государство распространяет право собственности на картины живущих здесь художников. Это еще можно было бы понять, если бы оно само много вложило в художника и его полотна. Но трудно приискать место, где бы художнику жилось и творилось тяжелее. В Париже в прошлом веке художник мог жить на три франка в месяц. У нас все до последней степени усложнено: от невозможности достать краску до трудностей с выставками и арендой мастерской. Художники работают на дому, часто – в переполненных квартирах на самодельно загрунтованных холстах – и даже не на холстах, а на бортовке, более дешевой и иногда появляющейся в продаже. Набор красок смехотворен, отдача же – нулевая. И после этого государство решает: дать ему вывезти картину или нет? Обосновывается это заботой о сохранении национальных ценностей. Но если это ценность – почему же это сраное государство само их до сих пор не приобрело? Может быть, оно было не в курсе? – так приобрети сейчас, по дешевке отдам! Нет, оно не приобретает, но и вывезти не дает.
И ради этого бдительного отсеивания пшеницы от плевел – оно в который раз мучает художников в очереди перед дверьми комиссии, заседающей – как удобно для огромного города – раз в неделю по шесть часов! Собеседники муз ночуют на улице, чтобы попасть в число 30-40 счастливцев, которым удастся добраться до глаз “специалистов”.
И тоже проночевав у дверей экспертной палаты на улице Чехова и получив все необходимые справки и штампы прямо на холсты, удостоверяющие, что моя живопись – говно и ценности для родины не представляет, – я все равно не смог переправить их за рубеж: завернула таможня в Шереметьево. Так и валяются теперь где-то в углу эти проштампованные картины.
***
…Как правильно сказал Петя – “Apocalipsis now” – не просто фильм...
Мы выжрали LSD, которое привезли из Штатов, и долго ждали эффекта. Ничего не происходило. Чтобы не скучать – стали дурачиться, играть в игрушки сына: палить из пистолетов с летающими пластмасками, кидать друг в друга мячом – и страшно ржали, до коликов... – тут-то мы и поняли, что приход давно пришел. И цвета моих холстов уже совсем не те, и портреты вроде уже не нарисованы, а как будто живые, чего мне никогда не удавалось достичь, зато реальные предметы какие-то странные, и двигаемся мы совсем не так, как прежде, руки-ноги ходят с завидной автономностью, нам приходится думать, чтобы сделать движение или старательно исправлять сделанное помимо нас.
Все пришли в патологическое возбуждение, в квартире стало тесно – мы вывалились на улицу и начали скитаться по городу. Подобрали у соседней кирхи огромный кусок скульптуры – и стали ходить с ним. Потом на машине Эзотерика поехали на Арбат. Купили вина и снялись у бродячего фотографа – и завалились к Эзотерику в гости, в его новую квартиру. Он нам поставил “Apocalipsis” – и под фильм люди стали рубиться прямо там, где сидели. Была уже поздняя ночь. Лишь мы с Петей досмотрели до конца. Тут Петя и сказал, что это не просто фильм... Кайф еще гулял в крови, все казалось сильнее и значительнее. И музыка Doors легла в самую жилу.
Я думал потом об этом. Будь это просто фильмом о войне во Вьетнаме, он не имел бы ничего общего с тем, что сделал Коппола. То, что получилось у Копполы – достойно кисти высочайшего художника, использовавшего главнейшие открытия философии, психологии и этнографии XX века. Путешествие вверх по реке для обнаружения загадочного полковника было на самом деле путешествием вниз – к корням цивилизации, в мир глубоко архаических переживаний. Это было погружение в мифологию. И тогда современная война вдруг обнаружила свою языческую стихию, перебросив человека из реальности и истории – в безвременье и хаос первобытных инстинктов, к героям фрезеровской “Золотой Ветви” (параллели с которой у Копполы очевидны, особенно в финале). Это было архетипическое путешествие. И в этом смысле этот фильм все-таки о войне.
Скучная русская жара. Сухость полей, блеклость трав, прель под ногами и треск лесного сушняка. Колышущиеся деревья над рекой. Раньше здесь стреляли уток: охотники с ружьями пытались защитить это место от нас, выставив пост у единственного пешеходного моста через реку. Но многовластная организация моего отца справилась, едва ли не последний раз, с инсургентами.
Под нами пестрящее колышками бывшее болото, размеченное под будущие дачи. Призрак этой дачи, готовый стать новым объектом убийства невеликих моих сил, бледно колышется в жарком воздухе. (Марта вдруг полюбила загородные прелести. Хочет копаться в земле и получать от нее силу, как Антей.) А в городе вдесятеро хуже: даль теневых сторон, охраняемая потоком машин, неистовство ртути на солнечных. Скука и бесполезность редких кафе, давка, усложненность общения, резь в глазах. Хочется бежать, но бежать некуда, хочется отдохнуть, но покой нам только снится. Слабо пробуешь ненавидеть, но и это не приносит облегчения. И эта дурацкая вялость во всем теле: не то не хочешь ничего делать, потому что жара, не то остро чувствуешь эту душную жару, потому что нечем заняться.
Самое светлое время – ночь...
Собака – сгусток преданности.
Глядя на движущуюся в траве собаку, понимаешь, как великолепно она вписывается в природу (эта изначально домашняя тварь), и, одновременно, как совершенно, в сравнении с собакой, не вписывается в природу человек. Видишь тогда, что человеческий род произошел от ошибочной ветви, в силу каких-то специфических условий образовавшейся на древе эволюции, и обреченной погибнуть, и именно в силу нежелания этой своей гибели развившей до невероятной степени инстинкты, сопротивляемость, навыки выживания, сделавшие из нее (ветви) в конце концов совершенную боевую машину жизни – человеческое племя.
А я не солдат. Сражаться мне лень. Художник никогда не сражается – ему довольно и того, что у него есть...
Без десяти четыре. Солнце скрылось. Все то же, но без него.
Однако, в общем, это совершенно другой мир. Перспектива в два раза короче, цвета – как на рембрантовских картинах. Лица – из старой слоновой кости, как у вытащенных из воды утопленников, за которыми проглядывают судьбы: мрачные, незамысловатые, каковые и должны быть на речном дне, откуда их подняли.
Я зашел в магазин за хлебом. Потом бродил в окрестностях дома Стрекозы, надеясь нечаянно ее встретить. Я давал судьбе немыслимые шансы, подсказывал почти в голос, что она должна сделать... И все тщетно. И отдал Марте сигареты, что вез Стрекозе...
Дома я застал Гошу. А я-то думал, а тут веселье в полный рост! Последнее время я часто слышу о нем. Но у нас он впервые. Зато он частый гость в нашей телефонной трубке. Часто я встречаю его в магазине у Эзотерика. Очевидно, он влюблен в нее. После его ухода Марта очень грустна.
– Что случилось? – спросил я ее наконец.
– Я думаю.
– О чем?
– Так, один вопрос. Не спрашивай.
Знаю, о чем она думает.
Мужчина, достигший известных лет и оторвавшийся от родительского гнезда – ищет в женщине, жене – замену матери. И в глубине души он склонен воображать, что, словно мать, женщина, которая живет с ним рядом, не способна ни оставить его, ни изменить ему, и что, случись разлука, она, обливаясь слезами, будет помнить его и ждать, сколько бы лет ни прошло. Это порождает много заблуждений и необоснованных надежд: никто тебя ждать не будет, и при первой возможности женщина выскочит замуж за любого другого сиротствующего кандидата.
Далее были разговоры на общие темы, утешения, сидение всю ночь у ее постели. Я знал, что она легко бы догадалась, если бы не все было как всегда. Но все было как всегда.
– Спасибо, – сказала она утром. – Извини. Очень стало жалко себя.
– Поедем куда-нибудь отдыхать! – сказала она вечером.
– Ну, что ж, давай руководствоваться нашей большевистской совестью, то есть делать как хочется.
Я сам чувствовал, что мне надо уехать. То, что произошло, нарушало как-то мое представление о самом себе. Я оказался к этому не готов.
Я запрещал себе думать об этом, как об “измене”. Я не называл это “изменой”. Конечно, “измена” происходит через душу, а не через тело. И где была моя душа, я еще не знал. Я просто хотел сделать то, о чем давно мечтал, освободиться от гипноза, колдовства пола. К тому же я считал, что у меня есть некоторые основания. Я оправдывал себя состоянием, в котором находился. Оно было далеко от нормального, это точно. Тут какая-то другая мера свободы, когда легко выпрыгнуть в окно или украсть кошелек у соседа – и не испытать угрызений совести. Наверное, так и совершаются все великие и ужасные вещи на свете.
***
...Пасмурное утро. Продрогшая пшеница вдоль дороги. За окном поезда утомительное однообразие зеленого. Все такие изысканные вещи, как мыло, туалетная бумага – традиционно отсутствуют. Лежу. Уныние (“вернейший друг души...”). Я думаю о Стрекозе, о нашей невстрече с ней. О том, что она слишком отдаляется от меня – и я ничего не делаю, и, значит, проиграю этот бой.
В Клайпеду мы приехали в 5.30 утра. В непроницаемо сером небе огромные стаи птиц – куда-то торопятся, пересекая друг другу пути. Официантка в привокзальном кафе притворилась, что не понимает по-русски, дура! Марта зло заговорила с ней по-ангийски. Тот же результат. Тут, видимо, принято в официантки принимать немых.
Паланга. Прославленный курорт. Противно все: люди, отношения, порядки. Курорт существует десятки лет, но ничего нету, ничего не предусмотрено. Главное – не предусмотрен сам отдых. Все патологически жирны и дурны лицами. Наверное, много “отдыхали” на наших курортах – беспокойно и праздно: бродили в поисках где бы поесть, подолгу стояли в очередях в некондиционируемых, невентилируемых помещениях, где даже стекла намертво замурованы в переплетах, ели какую-то дрянь, каждый день одну и ту же. О каких-то специфических развлечениях смешно говорить: море, карты, бесконечное хождение по улицам с неизбежным заходом все в одни и те же магазины. Веяния времени заметны чуть ли не на каждом шагу: такие тонкие удовольствия, как посидеть в кафе, выпить коктейль – отравлены неизбежной очередью и созерцанием этих невозможных персонажей из Диккенса. Куда бы ни пришли настоящие русские люди – они сразу начинают есть.
К тому же меня охватила тоска. Я даже звонил Стрекозе с переговорного пункта, но безрезультатно.
Я часто думал о Стрекозе, особенно в плохую минуту, когда усталая Марта наезжала на меня из-за несовпадения целей пути или из-за лишнего истраченного рубля. За эту с ее стороны мне тайную помощь я собираясь купить и привезти ей подарок. Но так ничего и не купил.
Лишь парк Тышкевичей был все еще хорош: с графским домом, старыми ландшафтными затеями, орешником, липами, соснами, можжевельником и белыми дорожками сквозь них – только это одно действительно великолепно, только в этом чудесном месте я могу отдыхать... Покрытый хвоей песок, тропинки вдоль прозрачной, разреженной лесополосы. И белые барханы вдоль моря...
– Это должно принадлежать мне, – сказала Марта полушутя. На все это, по уверениям Марты, она имела какое-то право. Она же тоже из Тышкевичей!
Я изучал цветы и растения в местном парке. Желтые бархатцы, белые и розовые петунии, с большими лепестками на высоком стебле, похожие на них желтые настурции, красные, похожие на розы бегонии с хищными крапивными лепестками, бледноголубенькие пятилепестковые левкои, белые шары гортензий и маленькие беленькие маргаритки... Гладкие правильные листья сирени, перепончатые шершавые листья жасмина, продолговатые гладкие листья черемухи с фиолетовым гладким стволом, акация, с двухсторонними, как у рябины, обоймами листьев...
Сколь много значит учитель! Учителем да Винчи был Верроккио, учителем Микеланджело – сам Гирландайо!
Его образы Сикстинской капеллы – не христианского происхождения и никакого отношения к христианству не имеют. Это даже не “организованное язычество” Эллады. Это скорее Блейковский мир, с его дисгармоничностью, титанизмом, бурей безумия и прозрения.
Опыт Микеланджело – это не свидетельство о некоем сверхчеловеке, образ которого якобы начертан в его фресках, тут нет ничего о способности подчинять землю, мир, Вселенную... Это свидетельство чуда, сверхъестественного явления гения, обогнавшего время, в миллион раз возвысившегося над эпохой, как современной ему, так и будущей, и создавшим нечто такое, происхождение чего кажется невозможно ничем объяснить – и, не умея это объяснить – не находить себе покоя, – и что повторить так же невозможно. Это не реализм, не Ренессанс, то есть возрождение античности, то, что ассоциируется с мерой и доверием к природе. Это экспрессионизм самой высокой пробы, потеря душевного покоя, истерия души, не помещающейся в мир, в человечество, в его условности и каноны. Это искусство одного XX века.
Не знаю, блестяще ли владел этот великий скульптор красками (в сравнении с да Винчи и Рафаэлем), но он бесподобно владел темой, идеей. Он работал страстно и работал быстро – будто в эпоху других скоростей, работал стремительно, эскизно, удесятеряя экспрессию и утрируя изображаемое. Он попирал богоборческим сомнением наивный оптимизм Ренессанса. Это накладывало отпечаток, это вырывало его не только из времени просвещенного средневековья (Ренессанса), но и из всех последовавших за ним эпох.
Я читал книгу Любимова и английского “Магуса” – и говорил о них с Мартой. И еще сочинял стихи.
Романтические прогулки по округе: все равно нечего было делать. Присмиревшие, еще одетые понурой зеленью деревья, в предчувствии скорой осени.
– Еще одно лето прошло. А кажется, только началось, – сказала Марта, беря меня под руку.
– Вот и лето прошло, словно и не бывало...
Весь вечер она была очень ласкова, а ночью очень странно смотрела на меня... Я где-то встречал этот взгляд.
– Что ты такая каменная, словно бездушный кумир? – спросил я утром.
– Взывать к чувствам англичанина до завтрака – пустое занятие, – пошутила она с ледяным спокойствием.
Я никогда не мог простить ей этого идиотизма – желания родить ребенка.
Дети – наименование для наиболее несносного типа людей! Странно так говорить, но сколько же с ними проблем, как беспощадно человек убивает силы, предназначенные, может быть, для чего-нибудь особенного! И то, что мы уже восемь лет не были ни секунды посвящены себе!
Она опять об этом заговорила. Только это нас разъединяет: мое равнодушие или нетерпимость к сыну, мои методы воспитания. В тот момент это было совсем далеко от меня. Она замкнулась в раковину, и так мы и просуществовали до возвращения в Москву…
Торопиться некуда и странно,
Жизнь обыкновенна и скучна,
Убежать бы, но в какие страны?
Умереть — от красного б вина.
Вот мы тут одни на склоне грустном,
Где песок и кустики травы,
Порождая вечное искусство,
Как Афину Зевс — из головы.
Чтоб в конце попыток филигранных,
Все исполнив, как простой монах —
Убежать в какие-нибудь страны,
Умереть от красного вина.
***
В один холодный осенний день зашел Сержант. Я был один, Марта уехала к матери, лелея призрачное невозвращение. Он посмотрел картины, слепил на скорую руку скучающую физиономию:
– Это когда ты написал? – Непонятно было, одобрял он или ужасался... – Они у тебя всегда так висят? И ты можешь каждый день на них смотреть?
– Я так лучше вижу их недостатки.
– Да? – спросил он недоверчиво. – Тогда это мазохизм. – И достал бутылку ликера.
– Как там Петя? – спросил он.
Я стал рассказывать, что слышал. В его живопись Сержант не верил. Стал спрашивать о Ричарде, к которому прежде тоже относился с пренебрежением (как и ко всему остальному).
– У меня есть к нему деловое предложение. Может, телефон его дашь?.. – цедил он на последнем издыхании.
Он был с девушкой с ассирийским лицом, созданной для фильмов Пазолини, любящего “местный колорит”, и носящей незатейливое имя Таня. Давно я так уже не трепался. Господи, где они все таких берут! Я стал нагло смущать ее взглядами. Она смотрела на меня и все смеялась. Я был опьянен ею, как вином, и Сержант поспешил ее увести.
Второй день не выхожу из дома ни под каким видом. Незачем и не хочется. За окном дождь. Одну за другой леплю картины в каком-то истерическом угаре.
На третий день ночью выхожу на улицу.
“Художник – прекрасная болезнь человеческой натуры, как жемчуг – прекрасная болезнь устрицы,” – Томас Вулф (“Домой возврата нет”).
Цель и успех искусства заключаются отнюдь не в подражании природе, а в создании некоего символического “живописного” кода, затрагивающего глубинные основы сознания. Чем универсальнее открытый художником код, чем на большее число поколений он действует – тем более великим остается художник в веках.
Прихоти судьбы: Ван Гог обрел одного из лучших советчиков в живописи на венерической койке в больнице.
В живописи своей я стремлюсь не к совершенству, а к выразительности. Или, используя образ А.Толстого (письмо Тургеневу), предпочитаю барокко Ренессансу.
За окном ветки ночного дерева быстро-быстро бьют крыльями, пытаясь взлететь над споткнувшимся и упавшим лицом в грязь осенним двором...
Незаконная любовь – словно перелом: преодоленная, залеченная – она то и дело напоминает о себе, ноет и болит по ночам... Поэтому мне все больше становится понятна ужасная концовка “Соседки” Трюффо, которую я видел много лет назад.
Скука – вот, что губит нас. Чувство бессмысленности любого дела, кроме самого грубого – вроде стояния в очереди. Упадок желания самореализоваться, несмотря на все упования. Предпочтение дивана и гостей.
Как мало значит талант, как много – окружение и безумная уверенность в себе. Работе предшествует предчувствие истины или хотя бы предчувствие зрителя. Затраченное время рождает поклонников. Художник чувствует заказ эпохи. Это все не определимо. И все же – это дает силы. И это – называется дар. Большинство из нас, совершенно по-евангельски, – зарывает свой талант в землю... Может быть, не надо говорить “мы”, может быть, надо говорить “я”? Но что я могу сделать? Эпоха меня раздражает и утомляет. Физически я уже обессилен. Духовно – я еще не дозрел. Сейчас побеждают либо тупые, либо проворные. Талантливых людей мало, и они толкаются в прихожей. Посредственность же не поможет таланту, чтобы тот не занял когда-нибудь ее места. Так пахан в зоне следит за шестерками, которые боятся его, лишь пока он пахан...
Я медленно брел по аллее, глядя себе под ноги. Я обратил внимание, как быстро потемнело вокруг. Крутанул ветер. Разновеликие пенопластовые шарики часто-часто затопотали по асфальту, совершенно не напоминая град.
Пьеса столь плоха, что я уже не стараюсь. Еще несколько раз в году случаются вещи, о которых ты вроде бы читал или видел во сне. А кроме этого серость, грязь, изрытый экскаватором двор. Жизнь? Разве это жизнь! И злюсь как-то несерьезно и плюнуть на все это не могу...
Огромный подрамник вертело ветром, он крутился в разные стороны, как парус, цепляя прохожих. Но самое веселое было влезать с ним в троллейбус. Эта идиотская идея, высказанная Петей, что надо выходить на “масштаб”! На “масштаб” должны выходить обладатели “жигулей”.
А в бурно проясняющемся небе уже гремело закатное солнце.
...Хотя, в общем, жизнь не так плоха, если нет ничего другого.
Из-за дверей вагона с платформы за секунду до того, как двери закрылись и поезд тронулся, громкий, ясный женский голос:
– Нет, нет! Воскресенье, воскресенье!
Целую секунду после этого я ждал, что сейчас загремит труба. Очень бы вовремя...
Я так разочаровался в себе, что принципиально старался увернуться от своего последнего дня рождения. Это было бы достойно слез. Может быть, в этом есть какой-то смысл – поздравлять друг друга с днем рождения. Раньше я думал, что это – дань условности. Как у Достоевского: кто-то устраивает скандал по поводу лицемерия поздравляющих с днем рождения, когда надо плакать. Но теперь я различаю в этом много справедливого: радоваться и поздравлять, что хозяин дожил до 29, 30, 50 лет, что ему (ей) повезло, что не оборвалось, не сломалось – как часто бывает. Еще один дарованный год Бытия – разве это не событие?! А что для человека, в конце концов, важнее?
Каждый раз, когда звонит телефон, я жду – что он принесет мне? Я сам не знаю, на что надеюсь. Не то на приятный визит, не то на обещание миллиона. Моя жизнь мельчает и распадается на глазах. Неделями не выхожу из дома, за исключением булочной, не слышу голосов. Дни проходят в дремоте, в ленивом труде и размышлениях. Я “посещаю” выставки и концерты – пользуясь отзывами и слушая пластинки. И молчит телефон.
Женщины в последнее время существуют в моей жизни чисто умственно: я ловлю их глазами на улице из окна, гляжу на их ноги, на лица, но подойти и заговорить – не входит в мою задачу...
Сегодня в Москве выпал снег, но как-то факультативно: в центре его не было совсем, на окраинах же он шел весьма густо.
Когда-то я развешивал по стенам своей комнаты свои и чужие работы, старательно рассчитывая эффект. Теперь я ни о каком эффекте уже не задумываюсь: работ как-то сразу стало так много, что едва хватает стен повесить любимые. Мне нужно, чтобы новая картина висела перед глазами: таким образом, долго созерцая ее, я могу найти недостатки (в институте нам советовали иной способ: поглядеть на нее в зеркало).
Раньше, когда я лишь начинал жить в этой квартире, я считал, что это лишь подготовка к жизни. И лишь потом я понял, что это и есть жизнь: в чтении, размышлении, рисовании. Меня сбивало количество всего прочего: работа, покупки, уборки, родственники... Они отнимали львиную долю времени, портили нервы, порождали ссоры. Это не было жизнью. Кроме этого жизни было очень мало, но все-таки она была.
Да и теперь то же самое: течет батарея, перманентно засорен водопровод, сломалась стиральная машина. Еда лишь от родственников или редких удачных охот.
Вот опять порвался пасек на моем столетнем магнитофоне. Что делать в такой ситуации в стране, где пасеки не водятся? Сперва, много лет назад, я клеил его и шил, потом заменил резинкой для волос, после резинкой от банок. В конце концов, вырезал почти такой же из целого куска резины, принесенного с работы. Кстати, магнитофон проработал на нем дольше всего. Но и он лопнул. И много чего лопнуло в моей жизни и никогда не починилось...
Мне нравилась моя новая работа. Спецшкола №35 в Строгино, куда я был принят на оклад уборщика, и где я на самом деле расписывал с Петей стены, была спокойнейшим местом в мире, вероятно потому, что выкладывались мы главным образом по вечерам, иногда всю ночь подряд – до полусонных, галлюцинаторных громыханий утренних троллейбусов. Говорили об отношении к… (ко всему подряд, живописи, поэзии, снах, съезде молодых писателей, где самому молодому было хорошо за сорок) – по ночам, вымотанные до состояния, когда не действует даже алкоголь.
...Потом я мою кисти в бензине, который Петя берет у отца вместо скипидара, отчего краски не высыхают до утра, когда приходят дети, перекидываю ремень через плечо и выползаю в чуть-чуть наметившуюся проголубь. Пройдя два квартала по свежевыпавшему снегу, я как раз поспеваю к первому автобусу, отвозящему меня через замершую реку к еще пустому метро – и еду в центр. Здесь я нахожу свой дом, пью серый “кофе” и съедаю бублик. Потом долго пытаюсь заснуть, с тоской созерцая через стекло мучительную картину рождения зимнего городского утра. Звенит будильник: ребенка надо поднимать в школу. От ночного умиротворения ни клочка на память.