Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Category:

БЕССМЕРТНАЯ ИЛЛЮЗИЯ СЛОВ - 1

<Это старая статейка о поэзии, опубликованная в 96 в журнале "Постскриптум". Только для интересующихся.>

Эскизы о поэзии

Поэт — это дерево с плодами печали.

Лорка

Поэзия — вроде любви: самая несерьезная вещь, которой занимаются серьезные люди. Поэзия не истиннее, но абсолютнее всего на свете, даже любимой женщины.

Столкновение души с жизнью высекает слова. И они становятся либо дневником, либо стихами. И тому и другим не нужно фабулы. Мне стихи и близки тем, что живут, не обремененные условностью сюжета, и не нуждаются в других героях, кроме их создателя, и других событиях, кроме мелких переживаний и сиюминутных находок.

Не воспринимается ли рифма, размер, созвучность стиха как нечто истинное, свидетельство о правдивости? Стоит соединить неско­лько слов крепкой рифмой — и к ним возникает доверие. С помощью созвучий и метрики слова приспосабливались к выживанию — это древнейшая форма покорения словом. “Поэзия граничит с магией слова, предание о которой, теперь уже утраченное, сохранилось в народных верованиях в колдовство, в наговоры, вообще в силу слова” (о. Сергий Булгаков). Иллюзия правдивости, божьего соизволения, предначертанности. В слове мы ценим или музыку или смысл. Смысл громоздок и не всегда впопад. Музыка же — чистое качество, над которым не надо производить работы. Поэт не задумываясь играет на своем инструменте — словами, расставляя их в идеальном порядке, обнажая или скрывая смысл по своему разумению, во всяком случае снимая с них паутину привычки, и поэтому хорошие стихи — одновременно творения великой серьезности и несерьезности.

Стихи — мысль, обработанная по принципу музыки. Это называние чувств и предметов (а отнюдь не действий, как думал Лессинг) — на грани неузнавания ни тех, ни других, новое качество: преображение вещи страстью — предельно лаконично и образно.

Это — универсальные заклинания, служащие человеку на протяжении всей его жизни. В стихах есть что-то от знаменитой “глоссолалии”, столь любимой детьми и непременной в экстатических переживаниях.

Неспроста в стихах нас так мало заботит последовательность и логичность. Стихотворение распадается на строчки формул, метафизические ключи, открывающие созвучному поэтическому уму водопады смыслов и тончайших, почти невыразимых переживаний, мыслительных запахов, отзывов запрятанного в памяти (или в прапамяти) бытия. В стихах присутствует дыхание мистерии и экстаза. “Поэзия — удел человека или одаренного, или одержимого: первые способны к душевной гибкости, а вторые — к исступлению.” (Аристотель. “Поэтика”.)

Стихи — современные заклятия, заговоры. Предопределенность рифмы в “рифмопаре” уточняет и обновляет первоначальный смысл, в стихе появляется момент непредсказуемости. Это лучшее, что есть у лучших поэтов. В борьбе за рифму или с “предопределенностью рифмы” обновляются как средства языка, так и сам язык, его психологическая суть, насыщенность.

Пусть перечисленные Вл.Буричем (“Тексты”, М.89) недостатки классического, традиционного рифмованного стиха действительно вполне реальны: смысловой диктат рифмы, искажение рифмой смысла, угадываемость рифмы... У каждого искусства есть свои типологические особенности: метр, рифма — типологические особенности стиха. Эти “недостатки” — недостатки поэзии как типа литературы. И в этом нет ничего страшного:

Как это объяснить? Мне нравится она,

Как, вероятно, вам чахоточная дева

Порою нравится...

Абсолютно все искусства имеют свои ограничения. Универсального искусства, лишенного всех специфических недостатков — не существует. Точно так же можно выставить в упрек живописи раму картины, ограничивающую площадь письма, а так же ее двумерность, а музыке — ее невербальность, обедняющую эстетическое высказывание.

В том и привилегия гения — прорываться через все формальные препятствия: рифму, метр, несовпадение мысли или синтагмы и строки...

То, от чего Бурич хочет избавить поэзию, избавлению не подлежит. Иначе это будут не стихи. А что? Не знаю, может быть, те же удетероны, “ни то, ни се”, как он сам определил, моментальные прозаические зарисовки афористического характера, красивые, даже поэтичные, как поэтичным может быть все на свете. Но зачем это путать со стихами? Это мука? Да, мука, а почему — нет? “Тончайшее интеллектуальное самоистязание” (Б.Поплавский).

Указание на то, что “рифмованные стихи надо писать только в надежде на эффект нерукотворности произведения” — удивительно, ибо все стихи надо писать именно так, и даже удетероны.

Да, стихам не обязательно быть рифмованными — это подтверждает вся античная поэзия. Но в любом случае поэзию отличает метр, повторяющийся из стиха в стих и создающий тот специфический эффект, гудение, что оказывает странное воздействие на душу, ради чего мы и любим стихи.

“Условная, размеренная, рифмованная речь кажется весьма странным и даже нелепым способом выражения мыслей, если стих перестает работать, если он ничего не дает слову — ни выразительности, ни энергии, ни темперамента” (старик Маршак).

А удетеронами — что ж, писать можно, они создают свой эффект, напоминая иногда японские хокку, но сводить к ним всю поэзию — слишком щедро.

Что такое стихи — информация, обращение, диалог? Нет — это способ украсить яркими цветами сумрачный чулан своего сознания:

И над лесом вечереющим

Встала медная луна;

Отчего так мало музыки

И такая тишина?

               О.Мандельштам

За что их любят? В стихах есть изысканность мысли и намек на жизнь невидимую и прекрасную. Стихи — это складки и драпировки, воздушные тяготения и наклоны тел. Это сады, ограды, каналы и мосты. Это то, что на периферии жизни и немного над бытием. Что удалилось от него в прекрасную полутень. Стихи — это повествование о полумиражных и необязательных моментах жизни, очарование предграничий, сумерек и ранних рассветов. Стихи — это интерьеры жизни, даже если интерьер — природа.

Стихи увлекают наше внимание в Вечность, из которой произошли. Кушнер пишет (“На пути к Блоку”), что медсестра в больнице, облегчающая страдания больным, на невидимых миру весах перевесит поэта. Вероятно, так. В экстремальных условиях найдется тысяча профессий, которые будут ценней поэтической. Как будут они ценней математики или даже пивоварения. Конечно, поэзия — роскошь, как роскошь хорошая живопись, как роскошь вообще вся культура. Но без этой тепличной роскоши сама жизнь была бы только необходимостью, а значит мукой и бедой. Слава Богу, жизнь не всегда такова, и, может быть, за счет поэзии тоже. Сам факт существования поэзии означает, что жизнь — не всегда больница, не только возвышенный подвиг медицинской сестры или пограничника.

Сестра перевесит поэта не на невидимых весах, а именно на видимых. На невидимых же еще не все ясно.

Природа, жизнь — никогда не говорят стихами. Они прозаичны и грубы. Поэтому писать бытовые поэмы — лишний труд. Поэзия сильна лишь на коротких дистанциях. Поэзия — погоня за формой в бесформенности слов, улавливающих вещь. И когда форма найдена, поэт спешит все больше и больше слов и вещей загнать (поймать) в эту форму. Но говорить на языке рифм о таких смешных, неупорядоченных вещах, как дела человеческие, — словно набивать тяжелыми минералами изящную картонную бонбоньерочку. Она топорщится и рвется. Условность поэзии не должна переходить границ своего влияния, даже если практически можно навалять стихами целый роман (для чего всего-навсего надо стать Пушкиным). Стихи — стихийность: вот случайное, очень хорошее сближение. Это моментальный снимок природы чувством, которому (снимку) разум и талант, словно гример, придают художественную, устойчивую законченность. Но хлопотно загримировать в косметическом салоне целый город. Стихи возможны как особенность и частный случай процесса, идущего без них, и они нуждаются друг в друге как противоположности. Можно заставить заговорить стихами человека. Но когда пытаются заставить говорить стихами историю, фабулу или что-то еще — ткань создания рвется. Они сильно различны и невыразимы друг через друга.

Поэзия это то, чем жизнь никогда не бывает. Поэтому ни к чему воплощать жизнь через поэзию. Жизнь сразу начинает отдавать умозрительной, подретушированной ложью. Видение жизни лишь с трудом поддается сохранению в грубом правдивом эхе наших мыслей, становящихся поэтическими лишь для ударения, чтобы выделить особый слог в строчке, важный для нас, — и как попытка справиться со стихией действительности, иногда попадающей в сеть вдохновения, но всегда рвущей эту сеть, когда мы хотим заставить и море клубиться барашками поэзии.

Жизнь не поэзия, поэтому будем правдиво лаконичны (в стихах).

***

Душа поэта — это чувствительный индикатор. Солнце, распутица, первый снег, осень, сердечная обида — все потрясает ее и поднимает со дна стихи. На дне души всегда живут стихи: слова молитв, магических заклинаний для симпатического сообщения с миром.

Бывают души тяжелые, забитые песком. Всколыхнуть такую душу невозможно. Душа поэта — хрустальная жидкость. У лучших поэтов она приобретает свойство эфира (а не фабрики, по слишком глубокомысленному сравнению Ходасевича)... Но как мучительно жить с такой душой! — всепотрясаемой, легко пьянеющей. Отсюда склонность поэтов к жизни “в башне из слоновой кости”. Иначе связанному с душой рассудку угрожает опасность стать окончательно “опоэти­зи­рованным”, то есть, быть утраченным.

“Впряги звезду в свое страданье” — вот, используя выражение Сола Беллоу, суть поэтического метода. Если принять за истину утверждение Бродского, что стихи начинаются с некоего шума, что сам дух произведения подбирается “на слух”, то становится ясно, как вредны поэзии (поэту) “голые” настроения, производящие лишь бравурные марши или зубовный скрежет. Тишина, далекая музыка, некая отстраненность от бытия, внезапное незаинтересованное проникновение в суть вещей... — и вот появляется нужное слово, интонация, зазвучит — будто припомнившееся из кого-то другого, так что сразу и не поймешь, чьи стихи произносишь. Верная мысль имеет свойство звучать, у нее есть это музыкальное измерение, так же как звучат ноуменальные сферы Пифагора. Это верное звучание, верная интонация мысли — и есть стихи.

Внимание к политике, борьба за справедливость, “содействие лунному затмению” — если не порождают чудовищ, то производят ублюдков ума, убивающих стихи в душе. Стихи — это разговор с природой, с богами, с судьбой. И никогда — спор с людьми.

Отрицание или утверждение — не предмет поэзии. Предмет поэзии — более тонкие и противоречивые субстанции. Поэзия — это сплошной компромисс: между мировозрением поэта и требованием формы, между боязнью бытия и зачарованностью им.

Поэзия вообще — непоследовательность, скачки, метания, одержимость, творение из пустоты ума, неясные сообщения с периферии мироздания.

Иногда, впрочем, надо отделять. До какого полного идиотизма и подлости надо было докатиться, чтобы в “Избранном” Хлебникова, изданном “Детской литературой”, где имеется специальная пометка “для старшего школьного возраста”, среди попросту крох его творчества поместить поэму “Настоящее” — этот изуверски-кошмарный призыв к крови и всероссийской расправе над дворянами и “богатыми”:

Знайте: самый страшный грех —

Пощада!

— предупреждает автор! И это страшное, бесчеловечное, написанное безумным человеком произведение, перекрывающее в 100 раз всю безвкусицу блоковских “12-ти”, составитель Вл. Смирнов нашел нужным поместить в детский сборник не в 37-ом, а в 86-ом году! Не смог в его огромном творчестве выбрать ничего лучше, более гуманного, более талантливого! Каковы мерзавцы!

Вот они русские мерки (в большевистском исполнении): в 19-ом году некто Сазонов спрашивает у Чуковского: а хороший ли поэт Гумилев, стоит ли ему прислать дров? В 34-ом Сталин у Пастернака: а хороший ли поэт Мандельштам, стоит ли ему сохранить жизнь? Серьезность выбора: ты жив, пока пишешь хорошие стихи, — словно жрец или колдун: жив, пока может вызывать дождь. Магический круг зависимости, культ, отправляемый тоталитарным государством. Ответственность за слово, идущая на пользу делу. И, напротив, свобода во всем остальном: ты можешь быть белым, красным, подлецом, диссидентом — пока ты пишешь отличные стихи.

Связать имя поэта с политическим движением — это скорее унизить его, нежели возвысить, как унижает всякого настоящего художника измена тихим радостям общения с музой. Поэт может вести войну лишь с самим собой, и поклонение любым кумирам, кроме его музы — не может не огорчать.

Между тем, самоубийство является несомненно аргументом именно поэтическим. В отличие от политических перипетий, к которым нужны сноски и комментарии, тут все ясно и никаких пояснений не требуется. У покончившего с собой поэта вся жизнь (и — самое главное — творчество) воспринимается в свете этого кардинального шага.

Быть политиком — не великая честь для поэта. Выброситься из окна — для поэта приемлемо и, более того, часто, к сожалению, необходимо, раз смерть направляет и нередко завершает творчество, особенно на Руси:

    Русский гений издавно венчает

    Тех, которые мало живут.

Неужели муза поэзии должна быть вскормлена кровью? Вот у Фета была эта Лазич, а у Брюсова — Елена Краснова и Надежда Львова... У Надсона рано умерла мать и повесился отец. Покончил с собой и отец Г.Иванова. Чахотка также весьма способствовала творческим поискам оставшихся в живых. Смерть, потеря навсегда — во многом остается камертоном поэзии. Но надо уже родиться поэтом, чтобы суметь воспользоваться даже смертью.

Мы никогда не знали благополучия, поэтому ни эрато, ни просто лирическая поэзия никогда не стояли у нас на первом месте. Мы все пытаемся заклясть бытие, столь не милосердное к нам. Нам свойствен плач и самоумаление, в душе мы даже уже не хотим спастись и ждем только, когда от нас потребуют очередного подвига в отказе и терпении. Для любви нет ни места, ни свободы, и она не снится уже даже во сне.

Для любви у нас слишком мало солнца...

В поэзии надо умереть — чтобы родиться (поэтом). Лишь смерть утверждает в праве говорить странно и помпезно, говорить не как все люди. Так говорят над могилами. Так, может быть, говорят мертвые с живыми. Жить и говорить так — странно, если не говорить это впрок. Поэт говорит из будущего своей смерти. Поэтому поэзия профетична и прекрасна.

(на смерть Паши Мазунина)

***

Чем дольше не пишется стихотворение, тем объемистее оно потом выходит. В ходе работы оно обрастает вариантами, которые так или иначе идут в дело. Ведь стих рождается в пустоте, и ошибки, получающиеся при нащупывании темы, могут тоже обрести свое место, когда тема несомненно определилась. Более того, перебирание ошибок может дать такой же важный толчок к завершению стихотворения, как и тот, что лежал в его начале.

Произведение художника чаще всего бывает выше его замысла. Порождение одномерного ума художника, произведение обретает искомую многомерность (за вычетом случаев откровенной бездарности или ангажированности). В этом и заключается одна из главных ценностей искусства — быть выше творца, его породившего, его неинтерпретированность, загадочность — для самого автора включительно.

Отрываясь от субъекта художника, объективируясь, произведение приобретает свойства, присущие всем остальным объектам бытия и всему бытию в целом, и испытывает на себе традиционные способы фиксации в сознании: это либо агиография, либо профанация. Произведение искусства амбивалентно, словно лик Януса. Разумею: из сложного творит простое, из неизмеряемого пространства — измеряемое, хотя бы и приблизительно, из необобщенного объема — обобщенный, хотя бы и не без потерь. Оно уменьшает расстояния, недоступные личному опыту. И здесь оно смыкается со своим вторым свойством: усложнять простое — превращать одномерное в многомерное, ограниченное в бесконечное, ясное — в загадочное. Оно упрощает мир, но усложняет наше представление о нем. Так, по мнению Кандинского, — чем загадочнее и немотивированнее движение, тем кажется оно значительнее и торжественнее.

Стихотворению вовсе не нужна ясность замысла, уверенность в том, что ты хочешь сказать. Стихи рождаются неожиданно, из мечущихся в беспорядке строчек. Тему стихотворения надо угадать. Она содержится в случайной мысли поэта, задается первой, еще туманной строкой. В этом первом глубоком “угадывании” — заключено все стихотворение. Простительно поэту оставлять в стихе то, что он не понимает. Но ему всегда необходимо носить с собой меч, чтобы отсекать то, во что он не верит, как бы ни вскакивало это в строку. Оно потом накажет за себя.

На первый взгляд кажется странным, как внимательные к звучанию слова, к звучанию фразы люди могут пройти мимо поэзии, этой исключительной носительнице звукового содержания языка. В поэзии слово в максимальной степени освобождается от своей функциональной роли. Работа слова, энергетическая емкость слов — обнажаются в поэзии — при значительном иллюминировании содержания. “Поэзия есть язык в его эстетической функции” (Роман Якобсон).

Поэзия — деликатес письменной речи, что теряет всякий смысл, будучи распространенно, выправленно, записанно прозой, когда мысли и слова перестают тесниться. Поэзия — это взволнованная проза, но проза, отделившаяся от источника своего волнения, отбросившая все незначительные моменты повествования и обратившаяся в чистый звук. Это завершение словесности, превращение ее в чистое искусство, в искусство par excellence. Это абсолютная проза.

Что хорошо для стихов, то плохо для прозы, например, аллитерация. Стихи могут не аллитерироваться, но если аллитерируется проза, чаще всего непреднамеренно, она теряет свою характерность, начинает напоминать стихи, то есть формализуется и проигрывает в искренности, своем главном достоинстве.

Стихи — язык тех, чья мысль и форма мысли — кристально ясны. Стихи от прозы отличаются, как китайская беседка отличается от блочного дома, хотя в последнем может быть гораздо больше содержания и полезной площади. Поэзия — дистилляция слов: меньше уже нельзя. Проза больна релятивизмом и возможной избыточностью.

Вообще, у того и другого “жанра” много особенностей. Я, например, не могу читать стихи и слушать музыку, даже когда играет Иегуди Менухин или Яша Хейфец (или — особенно когда...). Хотя музыка совершенно не мешает мне читать прозу. Объяснение тут одно: стихи сами есть музыка, драматизм слов. Накладываясь, две музыки диссонируют. Именно поэтому я не терплю, когда классические стихи кладут на музыку. Во-первых, это все равно, что изо всех сил поворачивать Волгу в Каспий, а во-вторых, что хуже, это забивает внутреннюю музыку стиха насильственной внешней, собственно музыкой. Кто не понимает этого, кто считает, что пение дает стихам дополнительное звучание и силу воздействия, тот, по-видимому, не понимает их музыкальной природы, специфической, нетрансформируемой.

Впрочем, меньше всего я стремлюсь вмешиваться в этот старый спор и утверждать некую иерархию литератур. Как считал Кольридж, уж если стихам и следует что-то противопоставлять, то не прозу, а науку.

***

Как я понимаю неизбежность поэзии: с детства глубокое (до боязни читать) преклонение перед словом и одинокая погруженность в себя, отсутствие активности в пространстве. Стихи — как единственно возможная область для делания, не требующая ничего, кроме тебя самого: лирический монолог, который не есть ни наука, ни песня, ни факт, ни повествование, нечто глубоко бесполезное (вроде этих записок) — внутренний разговор одиночки с собой как с лучшим собеседником.

Причем форма монолога абсолютно искусственна и произвольна (порождение традиции, а не математики). То есть именно то, что тебе нужно.

Не стихи сами по себе, только и исключительно стихи мне интересны. Мне интересны стихи как эссенция, эпоним поэтического мира, бесконечно для меня милого (скорее всего по недоразумению). Сразу услужливо вспоминается Серебряный век — как идеальное соотношение жизни и искусства, более ярковыраженное, чем даже в Золотом веке, когда звание “помещик” или “аристократ” ласкало слух больше, нежели “поэт”.

***

В искусстве, по-видимому, важно не иметь слишком хорошую голову. Не случайно, что для столь многих безусловно талантливых людей было невозможно завершить факультет и получить стандартное (пусть и очень хорошее) образование (“Гоголь очень плохо учился; хотя кончил курс нежинской гимназии, но в ней ничему, даже правописанию русскому не хотел научиться; не знал языков, и так выступил на поприще русской литературы...” — И.Г.Кулжинский, учитель Гоголя). Тут дело даже не в глубокой индивидуальности, мешающей приноровиться к рутинной медлительности типового преподавания, а в слишком больших усилиях, требуемых для усвоения далеко не равноценной программы (вставшей в противоречие с уже обозначившимися духовными приоритетами), которую другие, может быть, гораздо более ограниченные люди одолевают запросто.

Возможно, для искусства важно не иметь очень хорошую память: во-первых, чтобы забывать неудачи, во-вторых, чтобы не испытывать постоянного давления чужого текста, чужой образной системы. Диктат чужого, укоренившегося в голове, радует только исследователя, специалиста, скажем, по средневековой французской литературе. Если бы поэт в совершенстве, до последней запятой, знал старофранцузскую, даже провансальскую, поэзию — у него вряд ли бы нашласть легкость (мысли, настроения, воодушевления) писать свои собственные стихи. В этом смысле искусство должно быть немного дилетантским, то есть свободным (“Непрофессионалу свойственен творческий интерес к чужому делу”, — Вайль и Генис). Наиболее образованные, тщательно филологически вымуштрованные Вяч. Иванов, Брюсов, Бальмонт, были вполне посредственными поэтами. Да, искусству, наверное, достаточно быть просто просвещенным. Каковыми были Блок, Ахматова, Мандельштам.

Исследователь отличается от художника тем, что видит в произведении только само произведение (или его место в ряду других произведений), целиком им освоенное и так или иначе интерпретированное. Художник в чужом произведении сразу видит свое, теряя чужое из виду, но сохраняя под неузнаваемой личиной внутри своих “грез”. То есть исследователь работает с ним в сознании, художник — в подсознании. И если принять утверждение Бродского, что творчество — это реакция на предшественников, то, вероятно, в том смысле, что чужое произведение ценно для художника как скрытый толчок, импульс, данный нервной системе. И развивая Наймана, который считает, что творчество поэта может быть бесконечным переписыванием некоторых своих ранних стихов, можно сказать, что все поэтическое творчество вообще — неточное, но беспрерывное (и вдохновенное) переписывание всей мировой поэзии.

(С другой стороны: “Каждый писатель сам создает своих предшественников” (Борхес). Война цитат. А суть в том, что художнику так и не попалось идеальное произведение, способное наполнить его всего ощущением “конца культуры”, абсолютной сделанности чего-нибудь в ней, как появление законов Ньютона могло наполнять кого-нибудь (вплоть до времени Эйнштейна) ощущением “конца” и завершенности физики. И не должно наполнить.)


 
Tags: книга статей, работа, стишки
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 5 comments