Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

БЕССМЕРТНАЯ ИЛЛЮЗИЯ СЛОВ - 2


***

Одиночество поэта несравненно глубже одиночества художника, ибо произведения художника сами о себе говорят — хотя бы со стен мастерской случайному посетителю. То есть возможна определенная отдача творцу, похищение, не силком, внимания. Но никто не видит стихов поэта, нигде, кроме его тетрадок, не существующих. “Поэзия для нас — богиня невидимая”, — говорил Веневитинов. Теперь же прошло время, когда можно было схватить в метро за рукав первого встречного и читать ему стихи. В наши грубовато-реалистические времена уже не ценится символичность действия, что было так модно в шестидесятые. Картина мира усложнилась, и требования — даже не творческие, а просто человеческие — посуровели.

Поэтому некая творческая среда, как это ни обидно, поэту, царю давно развенчанному, все-таки нужна. Нужны люди, столь же безумные, что для них писание и декламация стихов не кажутся чем-то смешным и абсурдным. Одно лишь плохо, эти люди никого, кроме себя, слушать не умеют, равных себе художников не приемлют, ничьими современниками себя не чувствуют.

В этом кругу, словно в Верховном совете, все пропитано завистью, интригами, сплетнями. Книжки, выступления, поездки за границу — слишком большой соблазн для возвышенных поэтов, чтобы оставлять это на произвол судьбы. Сам не бросишься в глаза — никто тебя не заметит. Особенно это свойственно авторам из литинститутской обоймы. По существу, это их одна, но пламенная страсть — быть опубликованными: все равно где, все равно какой ценой. И маленьким литератором приятно быть, в конце концов, как говорил чеховский Сорин.

Поэты, по-видимому, делятся на тех, кто относится к поэзии как к ремеслу, не хуже всякого другого (используя ироническую формулу Пушкина, повторенную (серьезно) Брюсовым), и тех, кто не может видеть в поэзии профессии, некоего “дела” или “служения”, но лишь невольную мистику или “богему души”, ничем не подстрекаемую, кроме, может быть, образа жизни, ничем не фиксируемую, кроме случайных необъяснимых стихов. Примером первых и был Брюсов (и очевидно — Гумилев). Вообще, большинство лауреатов и кумиров толпы — поэты первого рода. Я знаю много подобных поэтов, но не понимаю и не люблю их (по-человечески, за вычетом творчества). Вторая тенденция опасна “чуланством” и непреходящим дилетантизмом. Ощущение себя поэтом и жрецом благотворно и наивно. Подобное свойство преходяще и необязательно для стихов. Все же, лишь способность к наблюдению и неумение быть благополучным — вот что подлинно характеризует поэта в его земной жизни.

Никакому таланту нельзя научить — это случайность ума... Однако, легко спрогнозировать, что если человек жил в глуши и в хамстве, и ему никто не говорил об Америке, он Америки и не откроет. Я уважаю свободу. Но это не снимает вопроса школы, когда лишь авторитет мастера дает художнику знание того приема, которым он перережет пуповину собственного рождения и выйдет из мрака всеобщего нелюбопытства.

Разорванность поколений — вопрос частный, но если песни одного поколения плохо переводятся на язык другого — контакт не состоялся. Слова не проходят через оборванные телеграфные провода, а иного способа сообщить о себе с острова неизвестности у нас нет. И оказывается, что, словно возвращаясь в XIX век, нельзя расчитывать ни на почту, ни на устав, ни на равенство в правах, но лишь на любовь.

Кого судьба обделила талантом, пусть пользуется счастьем. Ахматова получила докторское звание в 75 лет. Чуковский — в 80. Некоторые мои знакомые умудряются получить Honoris Causa в тридцать (если это не вранье). Мне, в общем, жалко таких людей, вынужденных без конца крутиться, чтобы подороже продать свое слабое дарование. Да, пусть наслаждаются удачей, выезжая на счастливых сторонах своего характера, коль им закрыта радость бескорыстного творчества, безразличного к внешнему блеску, шуму, вокруг него царящему. Блажен, кто молча был поэт.

И ведь у любого посредственного поэта найдется два-три удачных стихотворения, которые он нещадно эксплуатирует, как тараном пробивая ими стены редакций, и добивается, в конце концов, двухнедельной известности. А потом как же его не печатать, хоть бы писать он стал совсем скверно. Он же твой друг и друг твоих друзей! Примелькался, притерся, поимел имя.

Вообще, объяснять автору, почему его стихи плохи — вещь отвратительная. Он никогда не поверит, что причина для критики действительно в стихах, а не в личном отношении к тебе или в том, что критикующий — дурак. Стихи же всегда самые лучшие: они либо внушены непосредственно Богом, либо их похвалил Кушнер или Кублановский, хотя, может быть, тебе представлена худшая подборка, потому что лучшая отправлена в “Синтаксис” или в “Знамя”. Ты же, видимо, должен был узнать гения и по плевку.

Современная поэзия испорчена литературой. Слишком много книг, которые можно прочесть и кое-как сколотить из них “поэзию” — увидев ее в обилии слов, громких образов и готовых понятий, которые сразу как бы поднимают планку стихов до собственного уровня: Назарет, Родина, Богоматерь... Личные чувства не определены, смутны. Начинается искусственная герметизация текста — взамен ясного видения и собственной жизни сердца. Поэт как бы ворочает тяжелые камни, а поэзия проскальзывает между них. Надо быть слепым как Гомер или как Мильтон, чтобы, не имея достоинств последних, писать такие стихи.

Поэзия не переносит размахивания руками. Поэзия — это ветер в деревьях, или, чуть перефразировав Платона, нечто легкое, крылатое и священное. Поэзией надо заниматься, когда ничего другого делать не можешь, ни к какому нормальному занятию не годишься. Тихое, бесконфликтное вхождение в бытие нарушено, ежеминутные связи с современниками и их радостями утрачены. Вот когда углубляешься в стихи, изучаешь теорию, оттачиваешь форму. Поэзия — как единственный якорь, удерживающий в бытии. Только тогда начнут получаться стихи.

С этим одиночеством сердца надо родиться. Всему остальному можно научиться.

Слепота же — не рецепт, а индивидуальное преимущество. Поэтому стихи слепого Козлова поражали Гоголя. И то, что некоторые — хорошие — поэты признаются, что пишут ныне по стиху в полгода, говорит не об оскудении дара, а о неподобающем жизненном состоянии. Ах, если бы стихи можно было сочинять умом. Стихи не сочиняются! Они приходят готовые — целиком или в каких-то важнейших своих компонентах. Для того, чтобы дать прийти стихам — надо открыть дверь и отступить в сторону. Это и называется поэтическим состоянием. Чтобы были стихи, нужна работа по превращению всего — в поэзию. Тот, кто выбрал суету и борется за существование — имеет мало шансов встретиться с музой. А мы теперь все такие.

Прежняя культура отличалась глубоким знанием немногого. Нынешняя — поверхносным знанием “всего”. Это две разные культуры. Если первая страдала от догматизма, то вторая — от неспособности создать драматический эффект. Тонкая пленка “культурности” сразу рвется и наружу вылазит глухое непросвещенное нутро автора. Измельчание культуры началось с конца девятнадцатого века — с размножения оракулов. Многочисленность учителей вредит учености. В разнобое их голосов теряется суть, и автор лишь удачно мимикрирует под культуру, не создавая нового.

И вот пообщавшись, понасмотревшись на все это, хочется воскликнуть: Господи Аполлоне, избавь меня навсегда от блаженства стихов! Ибо лира твоя столь замусолена, покалечена и расстроена неумелыми стихоплетами, что играть на ней стыдно и противно!

***

То, что сейчас все наперебой жалуются на упадок интереса к поэзии — странный курьез. Стихи нужны максимум трем процентам человечества. Лишь для них стихи становятся той “лингвинистической неизбежностью”, о которой говорил “поэт-лауреат” и хранитель Библиотеки Конгресса США. И не потому, что это соответствует пропорции между тонкими ценителями и толпой. Любовь к поэзии во многом — ущерб души, она ненормальна. Для поэзии нужен идеализм духа, бездомность, непрактичность. Поэзия — это сады, каналы, полутень, то есть то, чего так мало в жизни да и не нужно почти, враждебно ее трезвому благополучию. “Она и должна оставаться культом очень немногих как наименее терпимое из искусств” (Дж. Орвелл).

То, что в какие-то эпохи интерес к поэзии распространяется довольно широко — свидетельствует о том, что нацией овладевает идеалистическая тенденция — сомнительная надежда изменить мир словом, сменившая, по-видимому, непроходимо практицистскую, либо другую идеалистическую, “идеологическую” — не оправдавшую и скомпрометировавшую себя вчистую (как у нас в 60-е годы). Нация увлекается стихами как кратчайшим способом быстро и хлестко выговорить накопившиеся запасы невысказанного, замолченного, притом что прямая речь отсечена цензурой, а альтернативная практика — невозможна.

Мы, слава Богу, переживаем другой момент, поэтому стихи теперь это лишь то, чем они и должны быть — “архитектурное излишество” духа.

В пушкинские времена стихи писали аристократы. Это аристократическое занятие (это притом что Теренций был получившим свободу рабом, Вергилий — сыном ремесленника-горшечника (либо поденщика), Гораций — сыном вольноотпущенника. Вот, хочется сказать, когда ямб действительно хлестал, а люди действительно чувствовали поэзию — вплоть до самоубийства, как не выдержавший архилохова обличения Ликамб!) Не то теперь... В писании стихов теперь есть что-то стыдное... Или нас так воспитали? Сообщить, что ты пишешь стихи — словно признаться в дурной болезни. И совсем моветон — попросить послушать свои стихи... если это не сатира. Кому интересны стихи, зачем они нужны? Что за странный каприз — писать стихи? Имя поэта еще что-то значит. Сам поэт давно не значит ничего. Даже для другого поэта, кому он ни за что не станет читать стихов, боясь показаться странным. Нынешние поэты не читают друг другу стихов — и не из ложной скромности или какой-то современной серьезности и антиромантичности. Ведь если бы не читали по этой причине, то и не писали бы. Что же говорить о прочих?

Аудиторию теперь собирают одни авангардисты и вчерашние диссиденты. Да, бывают периоды любви и нелюбви к стихам, но настоящей, всеобщей любви, вроде всенародной любви к авиации, не бывает никогда. Писание стихов — это отчасти сектантство, странная потребность души, известная лишь мучимому той же болезнью. Но всеобщих эпидемий в этой области не бывает. Отпугивает невозможность научиться через овладение формальными приемами, неопределенность статуса, нечеткость цели.

Художник, в отличие от ученого, всегда связан со случайным. У него нет надежного метода, благодаря которому любое его произведение обречено на совершенство — иначе творчество превратилось бы в станок. И у него нет уверенности в успехе, потому что никакой уверенности в такой иррациональной области, как творчество, быть не может. Его могут вдохновлять прежние удачи, он может чувствовать, что “попал” с помощью интуиции, столь развитой у всякого талантливого (потерянного) человека, в конце концов, его просто может захватить стремление к истине законченных форм. И никаких гарантий, никакой уверенности до самого конца.

Поэтому больные скрывают свой недуг. Это, по существу, вопрос посвященности. Мало любить стихи в книгах. Надо уметь их слушать. И слышать. Это дополнительная трудность. Поэт, так же как и музыкант, желает общаться с человечеством “вживую”. Ему мало, чтобы прочли партитуру. Ему важно расставить акценты, увидеть непосредственную реакцию. Ему важно пережить стихотворение, то есть, прочесть его.

Ныне не умеют не только слушать, не умеют читать стихи вслух. Поэт не читает стихи, а мямлит, а слушатель и хорошо прочитанные стихи не понимает. Внимание после первой же строфы переключается на внешность поэта, окружающие предметы, женщин в зале, на общелитературные соображения в лучшем случае. Поэт привык к глухому слушателю, слушатель боится скучного, косноязычного и неумного поэта. Читая глазами, всегда можно отложить плохого поэта, но слушать его до конца — это наказание!

“Ворон ночной на людей своим карканьем смерть накликает, / Если ж поет Демофил, дохнет сам ворон ночной”, — шутили греки. Живые поэты почему-то как правило плохие. Вот любитель поэзии и ушел от живых поэтов. Наше время — это время поэтического одиночества, стихов, брошенных в пустоту. Стихи стали чем-то принципиально незвучащим, раздающимся в глубине ума, минуя слух. Это ненормальное состояние для стихов. Еще более — для поэтов. Это усугубляет трагизм его, поэта, положения и подтверждает легенду о его вечной “проклятости”. Легенду ли? Священное и нечистое в древности не различалось, — констатирует Фрэзер.

Писателю стало действительно трудно. Если раньше он писал для “тусовки”, которая вместе с ним сопротивлялась совковой мерзости, то теперь он оказался один. Во “взрослую жизнь” попутчиков не бывает. И теперь он каждый день должен в одиночестве доказывать себе право на звание художника. А что может быть неестественнее этого занятия?

Господи, как легко делать табуретки, плотничать, готовить! Какие ясные, успокаивающие душу вещи! Твой день организован с самого утра. Тебе не нужно ждать никакого вдохновения. И главное — тебе даже не нужно быть мастером, не обязательно стремиться к совершенству. Любой труд, кроме творческого, вполне довольствуется средним дарованием. Ширпотребу не нужны шедевры, и любой мастеровой, если он не пьяница, в сравнении с писателем — счастливец.

О проклятое звание писателя! Ты даже никакое не звание. Я понимаю, почему люди стремятся в союзы. И лицемерие презирать их за это. Да, писатели тоже хотят, чтобы их жизнь была чем-то организована, чтобы их бытие было обосновано — бумажкой, законом, вниманием телевидения. Без этого — одиночество, нищета и каждодневное выматывающее самовнушение — в обоснованности жертвы.

К сожалению, писательский союз не может заменить “тусовку”. Собратья по перу ревниво смотрят на любой чужой текст. Его не приветствуют, а придирчиво анализируют. В “тусовке” же тебя окружали не писатели, а слушатели. Поэтому там сходила и посредственность, но была теплота. Теперь же писатель окружен одинаково страшным холодом невнимания и холодом внимания.

***

Пушкин сейчас наиболее интересен для меня как художник равновесия, чья муза не питалась надрывом и не выражала надрыв, но пользовалась другими, более чистыми источниками. Любой другой на его месте был бы пустым или “чуть золотящимся”. Гений Пушкина был столь абсолютен, что для его творчества не нужны были ночь и отчаяние разобщенности с собственной душой. В этом он еще дитя XVIII века, не знавшего разрушительного субъективного взгляда. Художник был учитель, он был выше противоречий с самим собой. И Ходасевич верно подметил, что великая русская литература — литература неспокойной совести — началась не с Пушкина, но с Лермонтова. Может быть, поэтому и Бунин в конце концов поставил Лермонтова выше Пушкина.

Но устав от надрыва, от отчаянных, неуравновешенных, рефлектирующих художников, всех этих Блоков, Бодлеров, Рильке, всей европейской художественной традиции второй половины XIX века и первой половины XX, очень соблазнительно вновь взглянуть на Пушкина, умеющего развлечь без патетики и соплей.

Странно, все, что Ст. Рассадин смог возразить на высказывание Мих. Гаспарова, что, мол, нет никакого Пушкина, но лишь наше мнение о нем, и что, не будь Пушкина, нашим Пушкиным стал бы Жуковский (и так далее, вероятно, вплоть до Мятлева?), — на эту чисто базаровскую мысль он нашел только одно бездарное: “проверено временем”. (“Без Пушкина, или начало и конец гармонии”, “Знамя”, 7, 91.) На это столь же обоснованно можно ответить словами Саррот, что “гениальность” просто наслоившаяся патина почтительных взглядов, не более. Пробный камень времени ничего не доказывает: есть авторы уважаемые, но нечитаемые (the great unreаdable book), со скукой созерцаемые. И есть авторы гениальные, но малоизвестные в силу ранней смерти, пребывания на краю культурной ойкумены, других причин.

Согласно утверждению Гаспарова, не Пушкин был гениальный поэт — но мы, так как сумели оценить талант по установленной нами абсолютной шкале. На самом же деле планка была поднята не нами, но именно Пушкиным и Co. Вот и получается, что велик все-таки тот, кто развил нам слух, произнес первое слово — для нас, об этом слове до того и не подозревавших.

До Пушкина Шуйский, Борис Годунов, Моцарт и даже Петр — маски. После Пушкина они становятся характерами, и так отныне и будет. Мало того, что Пушкин вернул их к жизни: то же делает и любой заурядный исторический романист, — он дал, кажется, единственно возможный их портрет. Каноническое изображение. Это потом мы узнали, что во многих “фактах” он был далек от истины. Сама истина, решаем мы, была далека от себя. Через сто, двести лет после смерти героя она стала такой, какою увидел ее Пушкин. Он словно медиум на спиритическом сеансе вызвал нам дух из бездны времени, и у нас нет никаких оснований сомневаться в подлинности встречи, даже если сам сеанс — хитрая проделка. Ведь подлинное — уникально, подделка — повторяет черты многих. В ней нет каприза собственной жизни. Свободы и непредсказуемости. Свободы в Пушкине было так много, что он наполнял ею своих духов, заставив нас поверить, что мы их действительно видели.

Уникальность Пушкина в том, что работая в скудном пространстве стилистической и языковой нормы, он умудрялся не быть банальным. Про Петра: “И вдаль глядел”. Ничего нового, никаких языковых кунштюков, смелых метафор, авангардистских причуд. Язык в нормативном своем виде оставался у него свеж, будто вчера рожденный. Пушкин раз за разом проходил по острию ножа, находя новое в традиционном и даже избитом, ничего не ломая, не меняя. Сам язык был, впрочем, моложе и гибче (“его пою, зачем же нет”). Ударения и формы не закрепились (“искусные доводы”, “резьба”, “уж под губой”, “сосна”). Зато ассонансные рифмы не допускались, что вызывало избыток рифм тавтологических: тень-день, тело-дело, сладость-младость.

Свежесть Пушкина не в языке, а в разработке линии стиха, его архитектоники, каких-то нюансов построения, в контрастах и специальных оттенениях. В больших поэмах новое — это драматический конфликт двух сторон, искренних в своей правде, равновесие комического и серьезного, сюжетного материала — и декоративного. Он в совершенстве чувствовал вибрацию стиха и умел ее вызывать.

Пушкин, может быть, наибольший русский святой, признанный, но не канонизированный. Никто не сделал столько для славы России, как Пушкин. И никто не удостоился здесь такой любви и славы. Его любили при царе, любили при большевиках, причем он сам, возможно, не любил никого и жил, с точки зрения моральных норм, весьма предосудительно. Но у него был дар слова, запомнившийся больше казней, строительств, славных викторий. Какой святой может похвастаться этим? Предположим, что все это он делал силой Князя бесовского (неспроста о. Матфей Константиновский, как рассказывают, требовал у Гоголя отречься от Пушкина), но тогда слишком много в России от сатаны, что составляет всю ее любовь и славу, и богатство.

Впрочем, для многих Пушкин теперь вовсе устарел. Ах, какая тут почва для филиппик: “Не понимать русскому Пушкина значит не иметь права называться русским”, — ни больше ни меньше, как считал Достоевский. Ну и что — мы пошлем, нас пошлют: у вас своя компания, у нас своя. Здесь одна из главных проблем времени: что интереснее — Пушкин или “Битлз”? Но для сегодняшних 16-летних “Битлз” — такая же глубокая архаика. И неужели мы, пожившие и знающие, считаем, что “Битлз” устарел? “Битлз” бессмертен! Так же и Пушкин.

Ты оставил

          людям тридцать свитков.

И в них во всех

          звон золота и яшмы...

                               Бо Цзуй-и

Полтора века мы живем без него. Живем в классическую эпоху, ту, что была у греков после Еврипида и у римлян после Катулла. Огорчаться ли на раннюю смерть, сожалеть ли об утрате большего?

Нет. Ведь поэзия сама — это мелодия, сыгранная всего на двух струнах: жизни и смерти. И смерть поэта — это довод именно поэтический. Поэт не утоляет жажду, он рождает ее. После поэта остаются жаждущие.

***

Видно, поэтам и вправду дано предугадывать свою судьбу, и Лермонтов тут не исключение, а, скорее, убедительный пример. Еще в 17 лет он напророчил себе и изгнание, и кровавую могилу в краю чужом, под туманным небом, и то, что его откажется отпевать священник. Совпадение его реальной жизни и этой романтической мечты столь разительно, словно он сделал эту мечту своей жизненной программой и пуще всего на свете боялся от нее уклониться. Романтический герой, байроническая личность, полностью себя осуществившая, не изменившая ни одной своей строчке и саму свою жизнь превратившая в поэму!.. Впрочем, в весьма слащавую.

И если можно восхищаться упорством и последовательностью его поступков, то следует сделать вывод: либо романтизм — не миф, не метод лишь письма, но действительно переживаемая некогда реальность, либо, что Лермонтов уж слишком вжился в роль, и пусть это будет предостережением для других.

***

В.Г.Бенедиктов — горазд в описаниях. Умеет легко и выразительно, почти по-пушкински, создать картину, образ. Это салонная поэзия, предшественница имажинизма и Игоря Северянина. Все, что кроме этого — философские категории и социальные обобщения — страшно плоско и банально. Но в описаниях, в портрете — мастер!

***

Иннокентий Анненский — один из самых избранных наших поэтов, это Блок, утяжеленный классической культурой.

***

В ранних драмах Блока вместо точек — одни восклицательные знаки. Такая нарочитая возбужденность, эксцентричность — признак искусства Начала Века, молодого, неуставшего, бравирующего чужими сомнениями!

Страхов перед смертью говорил, что он был один трезвый среди пьяных. А ведь настоящего пьянства он и не видел (ум. в 1896). Пьянство только начиналось и закончилось жесточайшей попойкой. С тех пор мы семь десятилетий ходим — нет, не трезвыми — а в тяжком похмелье.

И наше единственное преимущество перед Серебряным веком — что его “трагедия”, его “печаль”, тот уксус, который добавляли его поэты в свои произведения — были выморочны, были придуманы. В отличие от них — у нас узкий горизонт, комплексы людей нищих и забитых, провалы в культуре, но наше знание трагедии, право на эту скорбь в голосе — истинно и глубоко.

Tags: книга статей, работа, стишки
Subscribe

  • Самсон

    У Советского Союза была «великая идея», которую он мог дать миру, как некую надежду, как мощный эксперимент, страшную и работающую…

  • Игра

    Говорить о политике, не в интернете, а дома, за чаем – как это старомодно! Будто возвращаешься в проклятый совок! Но тогда это было…

  • Выбор

    У интересных людей вся жизнь – череда выборов и экспериментов. Эти выборы и эксперименты спорны и порой небезопасны. Человек усложняет план…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 2 comments