Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Category:

ЖИВУЩИЕ БЕЗ ПОМОЩИ

<Продолжу вывешивать некоторые свои старые статьи в «периодической печати», созданные по каким-нибудь интересным поводам. >



К столетию со дня рождения Андрея Платонова

Можно сказать, что весь смысл писания Платонова, во всяком случае раннего периода, был в опровержении Достоевского — что невозможно построить гуманное общество без Бога. Из стихийно зарождающегося в людях коммунизма он хотел построить колонны и направить их на вращение машин, которые и принесут человечеству благоденствие. Идея, простая до глупости, у того же Достоевского многажды обсужденная и приговоренная, ибо за свой хлеб и благоденствие человек заплатит своей свободой. Но в то страшное время она давала оптимизм и вносила некий смысл в происходящее. Советская власть дает людям образование — а они преобразовывают землю, спасают людей, умирающих в нищих забытых деревнях в бесплодной борьбе с природой.

В первых рассказах Платонова почти нет языковых игр, они просты и чисто фабульны, но уже в них можно найти много неоднозначных моментов. Например, в раннем рассказе “Потомки солнца” желание пересоздать мир объясняется трагической молодой любовью главного героя — инженера земного шара. И борьба за изменение столь неудачного мира, где люди умирают, вместо того, чтобы быть счастливыми, приводит сперва к “прогрессу”, а затем к самоуничтожению этого мира. Другой “гений прогресса” из рассказа “Лунная бомба” — личность просто глубоко преступная, очень чувствительная к уравнениям, и равнодушная к человеческим жизням.

Диссонанс звучания усилится, когда Платонов займется эпическими полотнами о России и революции.

Стоит взглянуть на произведения, посвященные периоду революции в России, созданные людьми, не имевшими политических предпочтений или имевшими предпочтения “революционные”: Бабеля, Пильняка, Платонова и многих других, как мы увидим примерно одно и то же: бессмысленную жесткость, абсурдность и ирреальность поведения героев. Поведения людей — на огромном пространстве страны, что далека от столиц, но потому и проводящей “экспе­римент” в чистоте.

Многие были навсегда напуганы этой Россией — кажется, не избежал этой участи и Платонов. Только боялся он не победы нового, а его поражения. Слишком многие опасности его окружали, и первой из них была сама Россия.

Ни одна страна не подходила меньше для устройства нового, чем Россия. Но и не одна страна не нуждалась в этом новом так, как Россия, как думал Платонов и, вероятно, многие другие. Ирреальные картины Платонова — это противоестественное соединение нового и старого, всемирного и посконно-русского, живого и мертвого. Перед ним лежала страшная мертвая Россия — и он в нетерпении ждал прихода тех, кто гальванизирует ее труп, создаст на пепелище сад.

Несомненно, что цель усилий и наибольшую опасность Платонов видел в инфернальной жизни российской деревни. Вот что он пишет о русском “левше” Захаре Павловиче, с рассказа о котором начинается самый грандиозный роман Платонова “Чевенгур”: “Его ничего особенно не интересовало — ни люди, ни природа, кроме всяких изделий”. Он даже не находит нужным похоронить умершего бобыля, спасшего его от голодной смерти, с которым прожил полгода в одной землянке. Хорош и отец Саши Дванова, главного героя романа, из любопытства решивший “пожить в смерти и вернуться”, даже не подумав о своем маленьком сыне, оставшемся после него совершенно одиноким на земле (что отнюдь не убило, а скорее обострило трогательную любовь сына к отцу). Таков и его отчим, Прохор Абрамович, который “ни на что не обращал глубокого внимания — болеют ли дети, или рождаются новые, плохой ли урожай или терпимый, и поэтому он всем казался добрым человеком” (выделено мной, — А.В.). В писаниях Платонова или Пильняка трудно узнать русский народ, во всяком случае в его канонических литературных версиях: православный, отзывчивый и так далее. О малой вере русского человека писал в эти же годы и Бунин, издевательски вспоминая достоевских мужичков. Еще раньше об этом же писал Белинский Гоголю — и ему никто не поверил. Народ у Платонова абсолютно безбожен, абсолютно язычник, он вообще до цивилизации. Кажется, что крестьяне Платонова, родом отнюдь не из глухих сибирских углов, а из коренных российских, давно освоенных земель, живут на Луне, так мало у них связей со своим временем, с любыми институтами государства. Единственная призрачная связь, некая зона идентификации — храм, но и с ним в “новое время” контакт осуществляется через расстригу и стукача-попа (“Котлован”) или через церковного сторожа, отбивающего никому не нужные часы (“Чевенгур”).

Они не только не знают и никогда не слышали о Боге, но живут как в первобытное время в полной власти от природы и ее магических законов, не в силах ничем помочь себе и без надежды на чью-то помощь: будет погода, будет урожай — будут живы, не будет — помрут, безропотно и просто. Вот он мир русской деревни по Платонову. И только теплая, а порой жестокая хирургическая рука революции, по его мнению, могла тут что-то изменить и поправить.

Любимые слова Платонова: жить и сам. Каждый у Платонова живет сам — и сам помирает, без всякого отзвука и помощи, со случайной заботой случайных людей.

Редко где умирают чаще и буднечнее, чем на страницах его произведений. В словах платоновских героев звучит эта привычка к смерти: “Люди умирают, а остаются”. Поэтому ему так важно слово жизнь. Жизнь не индивидуальная, почти не имеющая в данный момент шансов, но жизнь как таковая, жизнь вообще, жизнь народа и жизнь человечества.

Платонов видел Россию революционных и постреволюционных лет местом абсолютно баснословным, где люди существуют особо по сравнению со всеми другими народами, отчего у читателя то и дело возникают неожиданные аллюзии. Избрав в “Чевенгуре” любимый гоголевский прием путешествий — Платонов мечется с боевым заступником бедных Семеном Копенкиным по простору революционной России, попадая в селения необычайные, вроде Ханских Двориков, коими командует другой ярый строитель социализма по имени Федор Достоевский. Совершенно в стиле второго тома “Мертвых душ” и коммуна “Дружба бедняка”, где все усложняли и перепутывали, чтобы быть непостижимыми для врагов, или “Революционый заповедник товарища Пашинцева”, чье горячее революционное сердце охраняли крепкие рыцарские латы.

Вероятно, для Платонова в этом и было оправдание революции и даже ее обаяние: в проснув­шейся инициативе народа, хоть и какого-то абсурдно-юродивого толка, в его самотворчестве: каждый колобродил на свой лад, кроя мир заново. Наверное, это было близко Платонову: “Революция завоевала... сны и главной профессией сделала душу”.

Ярчайший пример — пламенный рыцарь революции, выкликающий имя возлюбленной Розы Люксембург — Семен Копенкин. Это смесь Дон Кихота и Чапаева: большая часть его “подвигов” бессмысленна или вредна, но совершаются они с благородным порывом.

Обитатели этого фантастического пространства, что по недоразумению все еще зовется Россией, максималистичны и чисты мыслью. Они уже не преображают мир, как следует из прежней концепции Платонова. Напротив: “Всякая работа и усердие изобретены эксплуататорами”, — говорят в Чевенгуре. Предметы — источник неравенства. “Труд рождает стерву капитализма”. Поэтому труд отменялся совсем: работает теперь одно солнце.

Работа расценивается как предательство. За ее отсутствием тщательно следят. Между тем в городе кончается еда, кончается керосин, кончаются спички. Утопия постепенно начинает смахивать на антиутопию. От полного и естественного развала или перерождения ее спасает невесть откуда взявшийся отряд белогвардейцев, в одночасье уничтоживший весь чевенгурский коммунизм.

Как всяким высоко одушевленным людям — им свойственно отрицание пола и женщин: главный идеолог и организатор коммунизма в Чевенгуре Чепурный не мог поверить, чтобы у единственной чевенгурской женщины, сохраненной за красоту и сознательность, могла иметься страть к размножению. С другой стороны, “если б он мог сейчас обнять Клавдюшу, он бы свободно подождал потом коммунизма еще двое-трое суток”. То есть, как и в “Потомках солнца”, коммунизм был — сублимацией либидо?

Бесспорно. И еще — одиночества, бессилия и уныния. Поэтому коммунизм — это еще и способ жить, “когда бедствие жизни поровну и мелко разделено между обнявшимися мучениками”.

Наверное, таким людям действительно некуда было деваться, кроме “коммунизма”. Их и в той России было немного: десять “дураков” на деревню (Калитва), одиннадцать на город (Че­венгур).

Боль за этих “дураков” — определила все творчество Платонова. За них, да еще за “прочих”, ставших, кроме коммунистов, единственными жителями Чевенгура — самодеятельных людей неизвестного назначения, родившихся без причин для рождения и живущих без основания для жизни. Ни о ком Платонов не пишет с такой теплотой, включая самих пролетариев. Именно этим людям посвящена самая пронзительная и мучительная платоновская повесть “Джан”.

Трудно не поддаться обаянию этих наивных “строителей коммунизма” в Чевенгуре, вырезавших для начала всю буржуазию и не моргнув глазом изгнавших из города все остальное его население, за исключением одиннадцати человек, исходя из пущенной в массы идеи, что после капитализма неизбежно наступает коммунизм, стоит устранить все то, что ему препятствует (буржуазию, главным образом). С религиозной одержимостью они верили, что он самозарождается из пролетарских душ, как трава из земли. Им было свойственно редкое материально-физическое ощущение коммунизма: “На небе луна, а под нею громадный трудовой район — и весь в коммунизме, как рыба в озере!”

Они думали, что буржуазия мешает всеобщей любви, они крушили прежний мир с фанатизмом крестоносцев в землях неверных. Они нежны друг к другу, они трудятся друг для друга: не то первые христиане, не то коммуна хиппи.

Сироты в своей жизни — они собрались для взаимной любви в Чевенгуре, прикрываясь красным флагом от окружающего враждебного мира, а на деле — от новой советской бюрократии и новой казарменной государственности.

Гимн бедности, много раз повторенный в “Чевенгуре” и “Джа­не”: бедность заботилась о богатстве, оттого и осталась бедностью. Бедность всего разумнее, она из ничего весь свет состроила и так далее. Ты за всю жизнь не скопил себе никакого добра — значит, ты хороший человек.

Впрочем, платоновский бедняк скорее мечтатель, чем практик. Отсюда главным образом и происходит его бедность.

Еще одно постоянное платоновское слово — скука. Скучна земля, скучно в душе, люди чувствуют скуку жизни и умирают. Измученный, не сильно трудовой народ сажает сад истории в скучных полях.

Платонов как огня боится скуки жизни, скуки души. Прежняя Россия олицетворялась у него скукой.

И тут ясно, что дело не только в бедности и неправильном социальном устройстве. Отчего тогда то и дело звучит очень важная для Платонова мысль, что Россия стремится обустроить весь мир, а себя обустроить не может? Эта мысль была важна и для Достоевского, но с прямо противоположным знаком: “...клянусь, что европейскую тоску его (Версилова, — А.В.) я ставлю... несравненно выше какой-нибудь современной практической деятельности по постройке железных дорог” (сравнение тем более удачное, учитывая ту роль, которую играли железные дороги и поезда для Платонова). Кажется, ничего страннее этого вывода Платонов не мог бы себе представить. Для него все несчастье России — от недостатка практичности. Сам он был настоящим практиком, и любимые его герои — инженеры. (Так же как лучшие советские начальники — бывшие паровозные машинисты.) И однако он же был и жуткий фантаст, а фантасту и не требуется ничего, кроме его мечтаний, так что в этом он все же был настоящим русским человеком.

Он был фантаст в стиле Алексея Толстого и Уэллса, футурист и апокалипсист в стиле Хлебникова. Люди у него делятся на тех, кто не уважает человека, но лишь механическую технику, и тех, кто верит в человека, хоть бы и вовсе без техники, вообще без ничего на свете, едва носящего по дорогам свое бедное тело. Главное, чего он ждал от социализма — строительства человеческой души. Остальное приложится — и все враги будут побеждены. И даже законы природы.

Платонов — выпускник электронного отделения сильных токов Воронежского политтехникума. Отсюда идеи, чтобы свет солнца превратить в электричество (“Потомки солнца”, “Ювенильное море”), перекочевавшая в “Чевенгур”: солнце — единственный пролетарий на новой земле коммунизма.

Впрочем, символ “солнца” можно понимать и иначе: из перевернутой России неудержимым лопухом полез не только “коммунизм”, но и язычество: герои Платонова спят рядом с мертвыми, подолгу или вовсе не хоронят их, ждут воскрешения.

Особая тема — влияние на Платонова страннейшего русского философа Николая Федорова, заставившего Циолковского изобрести ракеты, а Платонова уверовать в правду социализма, который когда-нибудь создаст урбанистический рай — и все будут спасены. “Суме­ют или нет успехи высшей науки воскресить назад сопревших людей?.. Отчего же тогда Ленин в Москве целым лежит? Он науку ждет — воскреснуть хочет” (“Котлован”). И не в том ли смысл социализма, чтобы научно воскресить Розу Люксембург? Может быть, оттого и чевенгурский совет заседает в бывшей церкви у ворот кладбища.

Вообще, чего только не ожидали тогда от социализма! При социализме возобновится эволюция животного мира — и он достигнет сознательной жизни. Между живой и мертвой природой будет проложен мост — это якобы и есть перспективы партии. “...пора... мертвых с гроба поднимать!” — говорит герой из раннего рассказа Платонова “Родина электричества”.

Мифолигически-поэтическое определение наступающей эпохи: “Социализм похож на солнце и восходит летом”.

Оживают старые богоборческие идеологемы: не раз используемый в разных произведениях Платонова мотив башни “в середине мира”. Само будущее здание над постоянно расширяющимся котлованом — это и есть Вавилонская башня. И котлован — фундамент для нее, а также могила всего прежнего мироустройства.

Зороастрийский Ариман, начало зла и предтеча Сатаны, подступившего ко Христу, интерпретируется как кочующий озлобившийся бедняк, не допущенный в Ормуздов рай Хорасана.

Пародируется Евангелие: “...не каждый еще сумеет умереть из нас, как наступит высшей момент нашей эпохи...”.

Следом ставится новый гамлетовский вопрос: “...Либо социализм, либо нет, ведь вот вопрос-то!”

Перед нами особое помешательство в пред- и по-революционной России... Клюевские и хлебниковские религиозные и этно-гибриды, рериховские послания махатм Ленину, технократическая фантастика Алексея Толстого, евразийство и славянство — от чар которого не был свободен и Платонов. Обнищавшие массы бесприютной России приняли третье искушение Христа, соединились в согласный муравейник (“...ибо потребность всемирного соединения есть третье и последнее мучение людей”, — говорит инквизитор в “Братьях Карамазовых”). По существу, фашизм мог выйти и из России. Неспроста первые итальянские футуристы-техно­краты были одновременно и фашистами (и само собой — социалистами).

Котел, в котором бродили идеи времени, был богат и многообещающ. На первом месте, конечно, стояла мистика (в характерных апокалиптических одеждах), которую ясно уловил в русском народе Платонов. Сам чевенгурский коммунизм — это “конец света”, “ко­нец всемирной истории” — как начало новой жизни. Все разрушить, “история кончилась”. Ожидание чудес: “Теперь жди любого блага... Тут тебе и звезды полетят к нам, и товарищи оттуда спустятся, и птицы могут заговорить... коммунизм дело нешуточное, он же светопреставление”. С наступлением коммунизма ожидалось прекращение не только прежней истории, но и времен года. Поэтому дрова на зиму не запасаются. Ожидалось, что и люди более умирать не будут.

Далее — антирационализм, общинность и антииндивидуализм. И при этом технократизм, идея новой земли и нового неба, осуществленная с помощью науки и невиданного усилия масс: “расчет столпов революции на максимально героического человека масс, приведенного в героизм историческим бедствием” (“Ювенильное море”).

Едва ли не в каждом произведении Платонова мы находим “лев­шу”, любящего механизацию и всякие машины. От них идет прямая тропа к идее “технического большевизма”, который и построит Царство Божие на земле, силами хотя бы одного степного хозяйства “Родительские дворики” (“Ювенильное море”). Ищутся новые враги: прежде всего Англия — враг на востоке. Америка до времени в союзниках — у нее учатся заворачивать гайки и управлять магнитными полями. Все говорило о новом геополитическом делении мира между новыми и старыми империями, где классовые вопросы уходили на второй план.

...Внешне кремлевские власти остались верны прежней идее: разделять людей (чтобы властвовать, естественно) не по национальному, или геополитическому признаку, а по социальному. Они начали индустриализацию, то есть ставить вместо духа машину, что было противно пуристам утопического коммунизма. И стали давить низовую инициативу, все то, что вырвалось из пучин народного моря (выр­валось тогда, разумеется, разное).

Замечательно, что страстный певец мировых преобразований и социальных революций — стал у нас диссидентским писателем и сокрушителем основ. Советская власть не смогла приспособить даже его, человека идеального происхождения, готовый кадр — для своей пользы, постепенно сделав из него своего врага. Чем не устраивал ее Платонов: утопизмом или недоходчивостью идей, мрачной картиной социальных разрушений и мизерностью жизни в эпоху первичного накопления социализма, критикой губящей дело партократии?

Платонов изо всех сил старался идти в ногу, переписывал на литературный язык директивы и газетные статьи, принимал правду продразверстки и не отрицал истину НЭПа, в остальное же время — воспевал коллективизацию и беспощадное истребление кулаков. Он коверкал язык, создавая пролетарский новояз для существ повышенной одухотворенности и одержимости истиной. Он боготворил индустриализацию и полную переделку крестьянского быта. Хуже того — он во все это верил. Но верил не догматически и не рационалистически, а — фантастически. Потому что нормальный гуманный человеческий ум не мог бы не ужаснуться всему потерянному и развеянному на его глазах, не мог бы поверить во что-нибудь человечное — после годов полной бесчеловечности, не мог бы не усомниться в самом человеке, которому не указка и самый совершенный строй — не будучи умом фантастическим, не опоив себя какой-то отрадной фиктивной картиной: “Инженер Всуев... знал место, где производится такое скупое горе, что для забвения его нужна радость, безумная, как глупость” (рассказ “Товарищ пролетариата”).

В отличие от Кафки — он не боялся реальности, не наблюдая в ней абсурда. Такова была жизнь (в России), и он верил, что только так она может прийти не просто к чему-то путному, а к чему-то равноценно великому.

Мы же нашли в нем российского Кафку или скрытого инсургента, под видом юродивого бичующего изъяны строя. Мы великодушно не замечали у Платонова его резонеров-правдолюбцев, зрящих идею социализма в корень: Копенкина, инвалида Жадова из “Котлована”, старушку Марфу Федератовну из “Ювенильного моря”, появляющихся на страницах с агиографической или фольклорной неизбежностью. Они разоблачают хорошо замаскировавшихся бюрократов-перерожденцев и подкулачников, и готовы сами произвести необходимый суд. Их не проведешь, они истинные защитники идеи от примазавшихся элементов, имевших и партийный стаж, и правильное происхождение. Вообще, всех положительных героев Платонова, включая баснословного кузнеца-медведя из “Котлована”, объединяет смертельная ненависть к буржуям и кулакам — и исключительная любовь к близким по классу. (Что не отменяет полного равнодушия к умершему “брату”, сильно смахивая на отношения у обезьян: то ли привычка созерцания гекатомб революции, то ли уверенность, что личность в эпоху мощных социальных процессов действительно ничего не значит и гибель ее естественна и нетрагична? К тому же всех когда-нибудь воскресят.)

Очевидно, что это утопия, вроде того, что оставшись без Бога люди начнут любить друг друга, потому что в наступившем сиротстве им ничего не останется делать (нечто похожее имел в виду и карамазовский Черт). Так и у Платонова: его герои и современники последовательно осиротели от Бога, буржуазии, всего прежнего российского уклада — и начали с чистого места, сбились в разнообразные “чевенгуры” и “дворики” от мирового сиротства — и искали счастья.

Если бы хоть десять процентов того, о чем мечтал Платонов, сбылось — к советской власти не было бы претензий. Кроме огромного количества побитых классовых врагов.

Да и за что винить этих беззаветных “героев социализма”: что они забывают родственников, равнодушны к семье? Они героически трудятся и горят опережающей события мыслью. Они работают на износ и спят вповалку на голой земле, добывая социализм из вещества своего скудного тела.

Надо было превратить всех людей и страну в ничто, чтобы потом идти в любое направление. “...Дванов был доволен, что в России революция выполола начисто те редкие места зарослей, где была культура, а народ как был, так и остался чистым полем — не нивой, а порожним плодородным местом”.

Россия у Платонова пишется с чистого листа. Прежней истории — нет. Нет никаких примет прежней жизни, лишь брошенные и оскверненные церкви. Прежняя Россия скучна Платонову, он надеялся пересоздать ее инженерной мыслью и объединенной волей пролетариата, осознавшего себя, как братьев. Страна — огромная стройплощадка, где “...пустоту и скорбь капитализма сменял многолюдный социализм” (“Ювенильное море”). Индивидуальной скорби нет места, “не личное главное”... Откуда же она все же пробивается у Платонова?

Создается впечатление, что всю ту рационализацию труда, которую немецкий или американский крестьянин сделает или введет сам — у нас может ввести только социализм. Да и он, как выяснилось, не сможет. Да и в этом ли цель? “...если бы человек ни в чем не нуждался и не тосковал — он никогда не полюбил бы другого человека”, — пишет Платонов в позднем рассказе “Возвращение”.

Платонов все время искал утешение душе и в конце концов понял, что в революции утешения нет. Неспроста после всех мытарств со своим народом по пустыне на вопрос наивной девочки: “скажи мне что-нибудь главное”, — верный сын революции Чагатаев из повести “Джан” не произносит дежурного, что главное — это Ленин и социализм:

Главного я не знаю, Айдым... Я не думал о нем, некогда было... Раз мы с тобой родились, то в нас тоже есть что-нибудь главное...

И на последней странице автор приходит к простейшей истине: “Чаготаев взял руку Ксени в свою руку и почувствовал дальнее поспешное биение ее сердца, будто душа ее желала пробиться к нему на помощь. Чагатаев убедился теперь, что помощь к нему придет лишь от другого человека”.

«Независимая газета», 01.09.1999.

«Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. М. ИМЛИ РАН, «Наследие», 2000.


 ,
Tags: Платонов, книга статей, старое, статейки
Subscribe

  • Роль

    Вчера я получил письмо, в котором меня извещали, что мое желание удовлетворено, и я приглашен на роль несчастного человека в ближайшей пьесе.…

  • ОСТРОВ НИКОГДА (апгрейд повести)

    Ты строишь то, что хочешь, ты получаешь то, что заслуживаешь, образ окружающей тебя реальности – это образ тебя самого… Мы…

  • Игуана -2 (конец)

    Узелок имел и свое продолжение, в котором, конечно, и заключалась вся его соблазнительная и грустная прелесть. Через три года, весной 87-го, я…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 3 comments