Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Category:

Последний рассказ дяди (повесть) - 1


ПОСЛЕДНИЙ РАССКАЗ ДЯДИ (1982)

<Эту повесть автор стал писать в двадцать лет, почему-то выбрав в герои стареющего писателя, примерно того возраста, в котором автор находится теперь… Забавно сравнить, угадал ли он что-нибудь? Страшно было бы убедиться, что в этой повести я описал самого себя через тридцать лет… Но, вроде, пронесло…

Конечно, потом она много раз правилась, дописывалась и, наконец, была заброшена. Я вспомнил о ней, когда писал пост про Сэлинджера. В общем, вот она. Не думаю, что смогу сделать ее лучше, если буду писать еще двадцать лет…>

За окном дрожал ломаной линией черный лес, промелькивали печальные деревеньки...

...Ничего-то здесь не меняется, думал он. За последние десять лет Россия не стала ни богаче, ни счастливее. Конечно, вдоль полотна нагло и навязчиво мелькают какие-то заводы, стройки, ездят машины, но все это напоминает декорацию, демонстрацию, что у нас что-то происходит, что мы куда-то движемся, а не спим. А мы спим, и сон это не ко благу, а на беду. Народ в целом устал и разочаровался во всем, и чем это кончится – неизвестно…

Он усмехнулся: фронда! Ради такой (ну, более «прогрессивной») фронды его любят несколько приятелей. И все же это была правда – кто бросит камень? Разве он кого-нибудь оклеветал, шпионил? За своей страной? Предложи ему, он бы отсюда не уехал. За каким фигом?

Он полез за платком: ах, даже навернулись слезы! Он казался себе героем. Да он и был им. Свидетель: неподкупный и строгий, как тютчевский Цицерон.

Но неужели он не смог бы писать там?

Иногда соблазн был страшнейший. Особенно, когда умные, но осторожные люди заворачивали или портили рукопись. Или подлые и глупые. Или когда он смотрел какой-нибудь их фильм, где была особая атмосфера легкости, полноты, спокойствия, какая-то такая длительность, четкость жеста, абсолютная законченность формы – он даже объяснить все это не мог. И все вежливо, все в прекрасных декорациях.

Как бы он там жил? Где?

Конечно, в Париже. Как Хемингуэй и Генри Миллер. “Посто­ронним”, наблюдателем, не участвующим в тараканьих забегах, в пошлой битве мелких самолюбий. Ему ничего не надо, никаких этих западных разносолов: магнитофонов, машин, квартир, туризма... стриптиза… Ну, разве кафе, выставки, интересные знакомства. А главное – книги, культура, аллюзии, повороты сюжета и оттенки смыслов... Слова, завихрения прекрасных слов. Вот, после всего мусора, было бы содержание его жизни, поле его душевной битвы. Большая гипертрофированная голова и маленькое подчиненное сердце. Весь этот поверхностный блеск, контрастирующий с серой повседневностью. Это был бы сознательный выбор – неучастия, высокомерное и возвышенное нежелания жить в данном мире (советско- или западно-меркан­тильном, "бездуховном"), немонашеская форма отречения.

Ну, и иногда, в исключительных случаях, короткая, но яркая любовь с молодой француженкой или швейцаркой, студенткой-слави­сткой или случайной спутницей на опустевшем курорте. Пожилой, импозантный русский писатель-эмигрант, умница и джентльмен. Способный часами рассказывать о России, культуре, делиться интереснейшими мыслями...

Разве бы он не смог? Неужели не хватило бы душевного материала? Или чего? Обиды? Тщеславия?

Он опять задумался.

В писателе, видимо, живет максимальное тщеславие, заставляющее его работать – авторитет веков. Все хочется сказать такое, что для веков стало бы больше, чем нулевой факт твоего затерянного существования... Главное – как сказать, а не о чем.

И Россия для этого тоже сгодится. Впрочем, он действительно иногда любил ее.

Поезд в положенное время пришвартовался к перрону, не ублажив и не разочаровав нетерпеливых, и сразу вздрогнуло и потекло совсем другое время, началась обычная жизнь, с летящими над многоэтажками облаками и со всем тем, что он имел в этом городе и не мог бросить, отмахнуться, даже если бы хотел.

С вокзала он поехал домой. Никто не вышел встречать, значит, никого и не было. Лишь только он снял пальто и положил нераспакованный чемодан на диван, зазвонил телефон.

– Гера? Привет! Приехал? Ну, как? Можно к тебе?

– Приходи, коль ты не за душой моей.

– Что за шутки! Ладно, я скоро.

Вот ведь, даже прийти в себя не даст! Эгоист чертов!

Андрюша Агеев пришел через час, когда Герман сидел за яичницей.

– Поругался с женой и ушел, – сообщил Агеев. – Пришел проведать. Давно не виделись. Как отдохнул?

– Нормально. – Не хотелось говорить. "Рассказ" об этом "отдыхе" еще не созрел. – А тут как?

– Все так же. Наверное, соберемся у Кости на именины.

– Не сомневаюсь, – ответил миролюбивый Герман, засовывая сосиску в рот. – Садись ешь, если хочешь.

– А-а, я завтракал. Убежал к тебе прямо от уборки. Жена в ярости, но с какой стати я, русский писатель, должен ползать по ковру с веником? К тому же – когда ты вернулся… У тебя там не случилось ничего интересного?

– Один раз я чуть не утонул…

– В море?!

– В бассейне… Один раз поперся с туристами в горы и отморозил ногу. Вот и все, наверное.

– Какого рожна ты полез в горы? На эдельвейсы посмотреть?

– Как это тебе объяснить? Я и сам не знаю. Никого там со мной не было, были туристы, бойкие ребята, потащили в горы. Были прекрасные девушки, которые не боялись, и не хотелось  переходить в разряд пенсионеров и пить кефир.

– Герман, старый хрен, ты приударяешь за девицами! Сильно!

– Я же не старик.

– Но и не вдовец. А как Анюта на это смотрит?

– Никак не смотрит. Ей из Голицыно не видно.

– Я думал, ты перешел лишь на водку и чистую духовность.

– Анри, это совсем другое дело. Есть поговорка: все в меру.

– Но юницы – это опасно! Посмотри на меня: несчастнейший из смертных, беспрестанный раб зависти к тебе.

– Не завидуй. Для тебя по-другому все равно было бы не лучше, а даже, может быть, хуже.

– Ну, спасибо! А я сетую, что мой жребий несчастнейший. Так человек спешит… остепениться, не задумываясь о последствиях. Где это видано, чтобы толкового мужика каждый второй день заставляли бы мести ковер или гнали в прачечную? Завели, черти, собаку, сколько от нее шерсти!

– А если бы не заставляли?

– Что?

– Ты, наверное, не полезешь в горы?

– Теперь? Да я бы никогда не полез. Уж конечно, не полезу.

– Вот видишь, вот и польза. А я все еще краснею и бледнею, как у Цветаевой.

– Не бреши, это все несерьезно. У тебя Петя уже жениховского возраста. Как он, кстати, насчет баб?

– Не знаю, если честно.

– А где он?

– Надеюсь, с матушкой.

– С матушкой, жди! Думаю, в отца. И скрытен, как ты. Два сапога пара!

– Кто его знает... Я еще не стар. С Анюткой мы в перманентном разводе. Пете, наверное, наплевать, если появится юная мачеха. Это даже пикантно.

– Ты серьезно? – толстые губы Анри растерянно отвисли.

– Ладно, я пошутил. Давай лучше выпьем. Я привез замечательный коньяк. Там я ему в одиночку удивлялся. Эти туристы хорошие ребята, но вас мне не хватало. Наивные они уж очень. И вспоминают о коньяке, только когда устанут и замерзнут до состояния дерева.

Он налил две рюмки. Выпили.

– Ничего, только... с горчинкой.

– Как жизнь, Анри, как жизнь. Это замечательный человеческий коньяк. По-моему, это такая культура, выведенный вкус. Есть великая грусть в этом напитке.

– Надо сидеть у камина с друзьями и погрузиться в тишину ощущений. А ты будешь рассказывать про горы и про свои отмороженные ноги.

– O’key, ты прекрасно изобразил. Полагаю, они скоро завалятся. Во всяком случае, можно известить Толика.

– Толик мне звонил вчера. Жуткий характер. И с годами портится.

– Трезвый?

– Как стеклышко. Это дурной признак. По-моему, у него неприятности.

– Тогда его срочно надо лечить.

– Не уверен, что это возможно. Вообще, не хочу его видеть.

– Пускай приползает. Свой человек никогда не лишний.

– Ладно, пойду, а то съедят. Оставляю тебя с твоим непентесом.

– С моим интересом…

И вот он снова качался в вагоне, уносившем его от города, совсем в другую сторону, словно он, еще не пустив корни, решил сделаться странником. На платформе сияло солнце, и стояли сосны в снегу напротив голубого неба. Он медленно брел по зимней дороге, и заборы скользили в ровное незабытое детство.

Залаял Казимир, просунув в завешенную тряпкой дырку будки рыжую морду. Будка ходила ходуном от мощных ударов хвоста, но из нее он так и не вышел. "Постарел, – подумал Герман Витальевич, – обленился".

– Кто там пришел? – раздался голос, знакомо ворвавшийся в деревянную прихожую. – Ты?

Мать вышла в платке и кофте.

В обычное время это была крепкая церемонная старуха, держащаяся с большим достоинством. С годами все более нетерпимая, раздражающаяся на любой пустяк, новшество, тем более – слово поперек. В такие минуты стареющий сын ее боялся.

– Здравствуй. Приехал? Я болею.

– Что с тобой? – с искренним чувством опаски – не за нее, за себя.

– Не знаю. Кашляю и спину ломит. Раздевайся. Как съездил?

– Нормально. Привез тебе “Южную радость” – конфеты такие – и открытку с моим санаторием. В общем-то, скучно.

– Ты завтракал?

– Да. Еще я ходил там в горы. Но это тоже довольно обыкновенно: снег, камни и большое напряжение. Чуть не остался без пальцев.

– Отморозил?

– Забыл о них. И они незаметно застыли. Размер был маленький.

– Все ерундой занимаешься. Зачем тебе понадобились горы?

– А что такого?

– Шею мог сломать.

– Не страшно. Люди от скуки с ума сходят.

– Все это не от ума неприкаянность. Ладно, иди, давно тебя жду.

– Как дом?

– Да что ему будет? Дует. Камин твой я не топлю, дымит он у меня и – батареи греют. На колонку только было тяжело ходить.

– Как на колонку?

– Тут у них прорвало из-за мороза, воды не было. Потому и простыла. Проходи в комнату, чего застыл? Болею я!

Он любил этот дом зимой. На стеклах цвели белые сады, выдавая рыхлость рам, а внутри раскочегаренный им камин, бесполезный для русской зимы, но красивый, сердито горел крохотными лепесточками, на кресле лежала газета, тикали часы.

“Это надо будет запомнить”, – подумал он.

Он ценил в себе это умение – вкусно жить. Оно далось отнюдь не сразу и не легко. Для этого нужна широта натуры и определенные возможности. Он считал, что после сорока нормально становиться сибаритом, особенно когда хорошо повоевал в предыдущий период. Впрочем, его войны были довольно невинные и в основном касались собственной реализации.

Люди – это прежде всего идеалисты, думал он, моя руки. Они хотят сделать себе жизнь не просто лучше, а веселее. Люди – это существа, умеющие смеяться. Им надо чувствовать красоту быта.

Он с радостью уплетал серьезный материн обед, со всеми блюдами, а не как-нибудь. Залессировав его, как говорят художники, водочкой с морозца. После поезда, где он не мог есть ничего, он чувствовал страшный голод. Мать что-то рассказывала малозначительное из местной жизни. Сейчас он слушал ее, лишь когда она говорила о прошлом: его погибшем на фронте отце, его репрессированном дяде, его тетках, деде, прадеде. Все из простых, крестьяне, фабричные рабочие, мелкие комсомольские деятели, солдаты… Вот сколько их, все обычная жизнь. А потомок-то, хрен, каков!

Им-то хорошо, – думал он, опрокидывая вторую стопку – подразумевая кое-кого из ровесников и наследников. – У них с рождения уже культурная площадочка, книжечки, разговорчиками умными баловали. А кому-то приходилось все вырывать из голой земли. Растить из себя пальму, когда вокруг одни елки…

Проделанный им путь и правда впечатлял. Хотя, с другой стороны, никаких таких уж великих событий в его жизни не было. Все значительное совершалось, как он считал, не снаружи, а в коре мозга. Поэтому писания его отдавали излишней умственностью. Но и это было довольно оригинально на фоне плебейского письма других.

Потом мать принесла чай. И все крутилась: сыт ли, может, еще чего?

Он стал передвигать мебель.

– Нешто твои бандиты придут? – спросила мать, нахмурившись.

– Возможно. Я привез тут кое-что.

– Знаю, я заглянула в сумку. Что ты за человек! Эх... Ладно, я буду в своей комнате. Придумай, что приготовить, потом сделаю.

– Ничего не надо, сами привезут. А нет – так их дело.

– Нет, нехорошо. Людей надо нормально принять. Даже этих...

Мать вышла. Он поднялся на второй этаж, походил по дому. Везде присутствовал этот замечательный дух небольшого обитаемого жилья. Он сел за рабочий стол. Когда-то за ним он делал уроки. Точнее, в основном глядел в окно. Господи, сколько лет прошло! И как все изменилось за этим окном. Но что-то как прежде, и Герман Витальевич послал всему этому привет, как приятелям детства.

В отличие от литгенералов, он не придерживался строго распорядка в работе. Медленно принялся листать слежавшуюся от ожидания рукопись, подкинутую из издательства. Вся она сводилась к утверждению примата разума над верой, так что, не внося изменений в содержание, Герман Витальевич не знал, что можно здесь предложить. Работа, бесспорно, прошла бы и так, хорошо выдержанная в популярном духе.

– Знал бы ты, как ты глуп со своим разумом. Попробуй разумом излечиться от любви, тогда поговорим.

Все, что он смог сделать, это исправить пару ляпов, типа: “На сороковой станице автор...” В следующем предложении это понравившееся автору слово выглядело уже так: “Итак, на старнице сорок...”

На сороковой странице он бросил рукопись и занялся более приятными вещами. Он легко вообразил будущий разговор с автором:

– Извините, что беспокою. Я насчет своей работы. Я знал, что вы были в отпуске и, конечно, ею не занимались. Но, на всякий случай решил позвонить, может быть, вы ее уже прочли?

– Нет, до конца не прочел.

– Ну, а так, как на ваш взгляд? Я понимаю, сыровато еще...

– Ну, почему? Работа вполне солидная и обстоятельная. Есть некоторые огрехи со стилем и, возможно, поспешность с выводами. Ни к чему так спешить доказывать. Это выглядит навязчиво.

– Простите, я не понял. Конечно, может быть, там возникает подобное ощущение, но я стремился разрешить эту важную тему, и разве я в чем-то ошибся?

– Ошиблись? Нет-нет, не заметил. Я лишь о том, что ученый должен быть бесстрастным.

– Ученый должен предлагать, утверждать, просвещать что ли... Иначе он никому не нужен. Во всяком случае, нас так учили.

– Вас правильно учили. Но метод форсирования вредит науке. Самое страшное для науки – необъективность.

– Вы считаете, я необъективен?

– Может сложиться такое впечатление, когда вы пытаетесь преподнести читателям заготовленный вывод вперед доказательств – как что-то совершенно неоспоримое. В этом отношении любопытно почитать Шестова. Как он изучает и преподносит предмет. А не ради его взглядов.

– Льва Шестова? Ну уж, извините! Изучать врага?

– Боже мой, какая непримиримость! Зачем быть таким догматичным? Вы что у него читали?

– Мне попадалась его “Вера”, про Лютера. Но я не понимаю, что в нем хорошего? Это изжившееся слово.

“Изжившееся” – неплохо... Нет, вряд ли он так скажет… Скажет просто: устарело…

– Но я хотел вам его предложить как образец непредвзятого изложения, во всяком случае, по стилю.

– То есть, беспристрастного? Но это и не входило в мою задачу. Беспристрастие будет при коммунизме... Необходимы новые методы и убежденность…

Чего-то я заврался. Скажу ему: В добрый час. Желаю творческих успехов.

Будущий профессор будет явно неудовлетворен. Наверное, захочет раздобыть другого редактора. Тогда их беседа будет иметь чисто формальный характер. Он будет слушать вполуха, из вежливости кивая, и поспешит уйти, забрав рукопись. Не прийти он, конечно, не сможет, хоть у него там полно экземпляров.

Странно, думал Герман Витальевич, почему он, христианин, должен разыгрывать перед атеистом атеиста, притворяться, молоть чепуху, поносить свою веру, словно во времена императорских гонений? Когда этот бред кончится? Интересно, если бы оппонент тоже был христианином, скрывающим это в целях конспирации, и они были бы как два соотечественника заграницей, которые, не догадываясь о национальности друг друга, пытались бы объясниться на ломаном суахили.

Первым приехал Толик. Он без лишних церемоний сел в кресло у камина. Его длинные ноги лежали у самого огня. Лысеющая голова торчала из кресла: неприятное зрелище. У него еще хуже.

– Ехал и думал – вдруг не застану. Замерз и ноги замерзли. Боюсь – сейчас засну. В сон так и клонит у огня.

– Похмелье, небось?

– Хрен, похмелье! Не могу больше! Зашился…

– Правда? Поздравляю!

– А потом расшился… Но опять зашьюсь. Не могу больше!

Герман Витальевич рассказал про воровство в поезде.

– Я не воровал, а при этом нервничал, что на меня могут подумать. Если б проверили на детекторе лжи – обязательно признали бы вором. Такой вот дуализм.

– Значит, ты боишься разоблачения, но какого-то другого, – сказал Толик безразлично, будто обсуждал математическую задачу.

– Скорее всего. Но какого?

Скучающий Толик пожал плечами.

– Откуда мне знать? Что ты на все так реагируешь?

– Да нет, так... Коньяк будешь?

– Давай... Тоска, – снова сказал Толик. – Не знаю. Ничего совершенно не хочется делать. С работы убегаю, на партсобрания не хожу, со всеми там разругался.

– Работа, естественно, это не выход... Шучу.

– Да нет, правильно – это самоубийство. Якобы она существует, чтобы оградить нас от скуки, потому что, на что она еще годится? А только и рвешься после нее чем-нибудь вечерком заняться. Но чем же, однако, заняться? Телек проклятый – больше не выношу. Читаешь, а все так ясно. Бегут люди от скуки, а завтра она снова к ним с ножом к горлу. Тебе не хочется иногда проклясть человечество? Посмотри – все эти романы с беспрестанными мерзкими несчастьями! И все из-за того, что люди не могут преодолеть в себе доисторическое животное. А еще эти оглашенные, размахивающие спасительной, замечательной, необходимейшей бомбой! Что наши, что их. Включаю лампу, сижу и смотрю в одну точку. Надо встать, дойти до холодильника, а сил совершенно нет. Пойдешь в консерваторию – все какие-то мертвые. А поставишь какой-нибудь джаз – нигер сраный, нигде не учился, нот не знает, а живой!.. Иногда жалею о жене. Всякое у нас было, а все-таки живое лицо человечества... Дитё тоже с обаянием своим лезет, а я бы гладил по ясной головке и отвечал бы: суета сует, бедная головушка. В общем, скука страшная. Повторяют все время: воспитание, просвещение... А в основе всего – убежать от горькой. У меня со стаканом целое наваждение. Смотрю на него, и у меня гипноз по всему телу. Я не пью, а он уже действует. Но потом идет одна за другой, отпускает, тупеешь, а в конце уже тошно. Да, тошно. Даже пить мерзко. Если бы она всегда была первая. Ну, а ты как ее убиваешь?

– Скуку? Да, никак. Она бежит за мной, я ее принимаю. Беседуем, чайком балую.

– Завидую я тебе. Как это ты можешь так барахтаться и не пускать пузыри?

– Скука – это самое человечное в человеке. Ему ничего не интересно, потому что он знает самое главное.

– Что же это?

– Что тут его ждет рюмка коньяку, а там – баба с косой.

– Лучше бы без косы. Это самое неприятное. И уже все равно: рюмка или Мессия там... Ужас!

– Кощунствуешь? Чего тебе неймется?

Толик промолчал. Он не спрашивал про путешествие. Это было ему неинтересно. Единственное, что было ему интересно – это поговорить о самом себе.

– Знаешь, – опять начал он, – сижу я, значит, в непроглядном отчаянии, с ненавистью к человеку, с боязнью военного катаклизма – и вдруг вспоминаю слова Апокалипсиса, шестую печать или другую какую, и сцена всеобщего боговдохновенного судилища приносит покой и какое-то умиленное понимание. На него нисходит спокойствие, и он сидит, и улыбка брезжит на его лице сквозь слезы. Хм, как тебе это?

– Смешно.

– Ничего себе смешно!.. В Бога мне что ли поверить?

– По своему желанию не поверишь.

– А по чьему, по щучьему?

– По Его, разумеется. Что я тебе это объясняю? Но можно молиться о ниспослании веры.

– А ты сам-то веришь или мозги всем е...шь?

– Знаешь, это не тема для застольного трепа.

– Ух, как серьезно! – старый циник Толик усмехнулся. – Бога нет: я могу это просто и профессионально тебе доказать. С философской точки зрения. Бог – это объект, который лишен субъекта. Который ничего не созерцает. А это равно нулю. То есть Бог не может существовать как Бог.

– Ничего не понял.

– Слабак. А на востоке считалось, что в число главных добродетелей правителя входит способность быстро схватывать средний термин силлогизма.

– Я, по счастью, не правитель.

– Хорошо. Вернемся к баранам. Бог – творец. А творчество есть изменение. Но к чему абсолюту меняться? Впрочем, откуда мне знать? Может быть, у него есть резоны?

– Ну, и что же?

– Тебе мало?

– Очень мало.

– Ну, ладно, тебя не убедишь. Мне интересны результаты этого всего. Что она дает как направленное усилие, в смысле – вера? Понятно, это никому не вредит, но это тоже какая-то слабость.

– Паскаль говорил: потерю Бога ничем нельзя возместить, даже капустой.

– Капустой? Это смешно. Хотя большинство, я думаю, вполне устроила бы капуста...

Вошла мать.

– Что же ты меня не разбудил? Вот уже гости здесь.

– Здравствуйте, Клавдия Ивановна. Разве я гость?

– Здравствуй, Толик. А кто ж ты, татарин что ли? Надо чего-то подать, не один же коньяк.

– А никого больше нету, – сказал Герман.

– Почему?

– Не знаю, не приехали...

– Замерзли, наверное... В пути... – пробормотал Толик.

– Что ты, Толик, Бог с тобой! – воскликнула Клавдия Ивановна.

– А что, вы же знаете: огромная страна под властью свирепейших морозов, по которой мечется лихой человек...

– Да ну тебя, типун тебе на язык!..

Ночью он понял, мучаясь от жары, нагнанной хорошо раскочегаренным АГВ, что не умирает не из-за своего неуемного честолюбия, желающего колонизировать века, а просто из-за боязни смерти. Он рвался к известности – и вот вся его цель, вот вся панацея от скуки.

Он вдруг ощутил, теперь, когда талант был еще далек от иссякания и творческие силы должны были только войти в свою лучшую пору, что конфликта уже нет, что объективные знания, к которым он так долго стремился, преодолели конфликт, а в творчестве ценна только субъективная дерзость и острота переживаний. Только это делает творчество гениальным. Значит, теперь ему придется лопатить старые запасы. А их не так уж много, из-за лени он мало записывал. Один его приятель сказал: чтобы написать роман – надо умереть. Сколько романов – столько раз умер. А у него впереди лишь скука его банального личного умирания.

Трагедия стареющего писателя – сколько уже об этом написано, этими же стареющими писателями. Роман с молодой незнакомкой на далеком курорте, в экзотической местности. Ну, вот он и съездил – и совершенно впустую. Ну, да, ты умен, ты знаешь жизнь, ты еще неплохо выглядишь, ты надежен. Что на твоем фоне молодняк?! А она все равно убежит к сопляку-ровеснику, веселому дурашливому Полуострову, потому что ей будет казаться, что она трахается со своим отцом. А это уже что-то из “Метаморфоз”. И ты не умер, потому что давно живешь и как-то научился обходиться.

Увы, Герман Витальевич не верил в Бога настолько, насколько уверял себя и других. Он принадлежал к тому поколению, для которого с детства слово “Бог” было жупелом, врагом, а не просто понятием, лишенным смысла, как для нынешних вьюношей. Он часто слышал теперь это модное слово, но его душа отзывалась на него как-то странно, с посторонним дребезгом, не так, как у других, и он был достаточно честен перед самим собой, чтобы иногда назвать свое чувство по имени. 

 <to be continued>

Tags: Последний рассказ дяди, беллетристика
Subscribe

  • Выживут ангелы и герои

    Виталий Пуханов, «Школа милосердия» Новое Литературное Обозрение, Москва, 2014 Сто лет не писал рецензий и это – не…

  • «Одиночество в сети» и масскульт

    Я обещал написать «рецензию» на этот роман, ну, вот, что-то вроде нее. Чем масскультный роман отличается от всякого…

  • Книга Литвиненко

    По наводке френда в ходе затеянного с ним спора прочел книжку Александра Литвиненко «ЛПГ (Лубянская преступная группировка)»…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 5 comments