Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Последний рассказ дяди - 2


Утром мать почувствовала, что он чем-то озабочен.

– Что случилось?

– Ничего. Скучно. Человеческая глупость скучна.

– Тебя кто-то обидел?

– Не знаю, может ли человек обидеть тем, что глуп, или тем, что подхалим у модных идей? Да и не таких уж модных.

Он увидел, что это уже тень фронды и надо остановиться, но уже не мог. На столе в кабинете лежала толстая глупая рукопись, которая обязательно будет напечатана, в то время как не печатаются прекрасные, почти гениальные вещи. От которых здешняя культура выросла бы на несколько голов.

– Мы хорошо живем, – сказала мать уверенно, упреждая его ложный шаг. – У нас справедливый строй. Есть недостатки, но скоро все поправится. Не ерепенься. Главное, что в целом мы правы... Мы дорого за это заплатили…

 

Большевичка, отсидевшая в лагере, потерявшая в лагерях и в войну всех родственников. Об этом никогда не говорили, но он это знал. И пытался быть чутким.

– Чего современная культура действительно потеряла – это буквальность, – начал он, как бы о другом, сообразуясь с тем, что, не понимая его, мать не обидится. – В названиях, в обычаях царит условность и мнимость. Все превратилось в эпонимы, в кенотафы, за которыми нет реального содержания. Говорят конкретными словами о неконкретных вещах, действует символ, освоенный настолько, что за ним или под ним уже ничего нет, ничего не кроется. Или кроется нечто совсем другое, что из этого символа с очевидностью не вытекает. Все утратило свои корни и живет, будто по инерции. Человек якобы живет, как надо жить, якобы работает, якобы приносит пользу, якобы гуманен, якобы ездит отдыхать в санаторий “Тишина” и якобы отдыхает там. Человек якобы любит эту музыку и якобы придерживается именно этих взглядов, которые якобы будет отстаивать до костра включительно, а если и отстоит, то якобы к лучшему. Всегда человек знал и делал все с несколько сослагательным оттенком. Но теперь создалась иллюзия, что что-то известно доподлинно, непреложно. А разве это так?

Мать покачала головой. Что-то ей было понятно, что-то нет, но главное, она поняла, что у сына в голове сумбур.

Он и сам согласился бы с этим. Теперь его взгляд был так настроен, что куда ни брось его – везде он видел проблемы. Проблемы наслаивались на проблемы, одна другую вызывая и одна другую не объясняя. Это все его тревожило, и при этом он не собирался проговаривать всего даже себе, даже мыслить об этом не пытался. Это он и хотел сказать матери.

А последние слова из него вырвались, когда он вспомнил про рассказ Толика о приятеле с работы, у которого на дальней границе убили сына. Простого такого мальчика, ничего в жизни не видевшего. Даже женщин. К ничему такому в этой сытой и гладкой Москве не готовившемуся. Как и его родители. Ну, провалился в институт, сглупил или не повезло. И вот поди ж ты! Тридцать с лишним лет такого не было. Черте что! А говорят: не о чем писать…

Но как об этом писать, это же надо пережить... Во всяком случае, в современных государствах жизнь так мало стоит. И легко расходуется в загипнотизированных своей численностью империях.

Он уже пару лет пописывал под псевдонимом для иностранного радио, хотя что-то давно этого не делал: ходили слухи, что органы ужесточили методы и пощады не будет. И вот теперь он вдруг решил что-нибудь выдать на гора. Откровенное и злое. Без лирики.

И передать Толику. У того товарищ уезжал на международный симпозиум. И передал.

И уже через месяц нанятый ЦРУ диктор прочел по ББС за него некий текст, где легко угадывалась родина, страшная, замордованная, замороченная, лишенная языка, истины, хоть какой-нибудь подлинной вещи, про которую можно было бы сказать: да, это то самое и название у него действительное такое.

 

На следующий день он позвонил Толику из автомата.

– Слушал вчера?

– Слушал.

– Понял?

– Что? А! Ах ты хрен собачий! Ну, уважаю.

– Понравилось?

– Сильно.

– Благодаря тебе.

– Да что, брось, это ты у нас гений. А мы так, из говна поглядываем и конфетку просим. Какая вам, писакам, лафа, чес слов...

– Не лафа, а навык.

– Хотел бы я иметь такой навык...

– Ну, ладно, чао. Не трепись там...

Но – как не трепись? На это и рассчитывал. Все ж – маленькая слава. Слава, которой можно козырнуть перед маленькой Оленькой, вдруг появившейся на горизонте, когда он консультировал ее по диплому. Хорошо сохранившийся, умный, без вредных привычек, почти исполнивший долг по отношению к семье, которая уже так приросла к нему, что даже ничья измена не могла ничего изменить (каламбур). Как это у Гиппиус: “Измены нет”. Не хватало лишь известности, благородной мины мощного, но затираемого таланта, как у Битова, например.

Любовь пробуждает все лучшее в человеке. Любовь обновляет силы. Любовь наполняет мир воздухом. Любовь возвращает свежесть бытию, убитую привычкой и средней семейной нелюбовью. Любовь вновь открывает в человеке красоту, в мелком, скучном, изведанном вдоль и поперек человеке. Любовь сразу делает тебя героем захватывающего сюжета, из тех, что случаются лишь в фильмах или романах. Любовь может все, любовь обращает твою жизнь в историю, достойную рассказа.

Почему мы отказываемся от любви, когда должны радоваться ей как чуду?

Как Сократ, он считал себя знатоком любви.

Оленька... Это было его приятнейшее размышление.

А тем временем плотину прорвало. Как-то его вызвали в ГБ, как-то взяли интервью, пригласили на домашнее чтение в верный дом. Это было приятно. Это была уже слава. И Оленька жалась все ближе. Красивая ласковая Оленька.

Впрочем, вместо славы Битова, могла возникнуть “слава” Синявского. Но теперь не то время. Теперь его просто вышвырнут. Что тоже неплохо. Надоело хлебать помои. Он же всегда был космополит и ставил искусство, мысль выше барьеров и привязанности к своему болоту. Впрочем, даже и это ему не грозит. Скорее всего и самое страшное – лишат работы, как ребят из "Метрополя". Это не весело, но диссидентская популярность сейчас одна из самых шумных – так что же нос воротить?

 

Ольга – новая подруга дяди, лет на двадцать или все двадцать пять его младше, аспирантка Литинститута. С Дятлом у нее могло бы быть больше общего. Но на него она даже не смотрит. Он встретил их однажды на улице Герцена: промерзлая улица, развезенный в кашу снег – и его дядя в какой-то шаляпинской шубе и так же нараспашку – прямиком из союзписовского ресторана. Они шли к Садовому, но не к метро, а поймать такси. Эти сто метров – как раз то расстояние, чтобы эстетически восхититься зимой (даже подчеркнуть: русской зимой) – и поехать в теплом такси в теплую квартиру, к приятелям, в новый кабак. У нее совершенно заурядная внешность, самоуверенная, может быть, и умная, но плоская девушка. Но дядя от нее без ума.

– Вы бы с ней поладили, – говорит он. Странные надежды.

Ненавижу и люблю. Ведь все такие же, как я. А не я, который почему-то должен стать таким, как вы.

Сидят за круглым столом в "гостиной" (в лачужке бабки, насмерть привязанной к этому ветхому домику). Оленька возмущена. На вчерашней вечеринке в одной московской квартире был батюшка – из прогрессивных и оппозиционных. Кое-кто подсуетился и получил благословение. Подошла и Оленька: “Батюшка, благословите”. А он: “Не могу, я уже водки выпил”. Оленька негодует: какое ей дело до него и того, что он выпил? Она же не к нему обращается, а к его сану, который не пьет!

Дядя слушает, посмеивается. Мама молчит. Ей это неприятно – все более модное в известной среде увлечение попами, к тому же ее раздражает эта Оля, которую она должна почему-то принимать. Сестра внимательно слушает. Ее тоже раздражает эта женщина с неопределенным статусом, почти ровесница, и ее право болтать на равных в этом малознакомом ей кругу, но все же было интересно, что она будет говорить? Дятлу было интересно убедиться в ее ничтожности.

Это такая игра, думал Дятел. Оленька, пришедшая туда со своим любовником, спешит порадеть своей праведности: есть батюшка, надо получить благословение, чтобы быть не хуже других, расписаться в сознательности и умилиться – на себя и на то, что мы все здесь заодно. К тому же – приятно получить его за так, по знакомству, на дому. А он оказался такой пентюх невоспитанный. И кичливый в придачу. Оленька готова, кажется, даже веру потерять от обиды.

Дядя считает, что они могут вместе о чем-то поговорить. Ровесники, мол. Вроде двух растений, которые можно полить одной водичкой. Но даже растения поливают по-разному. Нет, не о чем ему с ней говорить. Ему даже неприятно стало, что дядя, может быть, с ней о нем говорит. И она его обсуждает, высокомерно-насмешливо.

Дядя любит выпить, хотя ему нельзя, как говорит мама.

– Опять начинается! Ты сопьешься.

– Не, уже поздно, пронесло, кажется. Ну, что, выпьем, молодежь, надежда мира? – спрашивает его дядя.

– Ты же знаешь, я не люблю.

– Натка! Как ты его таким воспитала?! Это же идеал, а не мужчина!

– Ах, лучше бы он пил! – отмахивается мама.

– Ну, чуть-чуть можно, красненького? – домогается дядя. – Что, принципы? Это пройдет. А сколько ты за это время упустишь, ха-ха-ха!

– Почему вы не пьете? – спрашивает Оля. Глядит открыто, не гордо, словно ей действительно интересно.

– Пить для меня – это поражение. Когда я пойму, что сделал все, что мог, и очень устал – что я уже пришел, круг замкнут – тогда, значит, и начну. Я еще не настолько мудр. И я еще ничего не сделал, чтобы иметь право отдыхать.

– В этом ты прав, – говорит дядя с пренебрежительным вздохом. – Слишком прав – так нельзя. Ты видишь в этом конец, а это может быть началом. Запомни, все русские писатели пили. Ты читал “Москва-Петушки”? Я тебе принесу. Теория вещь хорошая, она помогает парить над реальностью. А в тебе этого и так много...

– Прекрати дурить ребенку голову! У него и так мозги набекрень!..

– Вижу, набекрень... Не люблю слишком прямых людей. Это явный знак какого-то душевного изъяна, так-то... Ergo bibamus!..

Хотя у дяди вышло несколько книжек, его никто не знал. Дятел еще не встречал человека, которому имя дяди что-нибудь говорило. Таких несчастных писателей в стране было, как барабанщиков, не­сколько тысяч. Но дядя не унывал и даже балагурил.

– Вот ты читаешь книжки и не понимаешь, что заставляет людей быть дурными. А дурным быть выгоднее, чем добродетельным, да-да! Почему? Дурной, безнравственный человек после случившегося с ним несчастья, скажем, ему оторвало ногу, как Анатолю Куракину, – имеет возможность воспринять это как наказание и нравственно преобразиться. И тем до известной степени утешиться. Даже в Бога поверить. Стать старцем Зосимой или даже Львом Толстым, наконец... А что делать умеренному, добродетельному человеку, случись с ним подобное несчастье? За что ему сие? Расти ему, может, и можно еще куда-нибудь, но легкости и пафоса теперь нету. И трудно придумать что-то в оправдание, распознать волю Бога – если он верующий, согласен? Остается признать слепой случай, рок, управляющий этой жизнью. Что человек ничем не отличается от таракана, который сейчас жив, а через секунду его раздавили мыском ступни. После этого очень мало начинаешь уважать себя, как и других. То есть, он уподобится безнравственному человеку, который тоже ни во что, кроме слепого случая не верит, но случая счастливого. Конечно, этот раздавленный нравственный человек все еще может не чувствовать потребности в грехе или не иметь уже к этому возможности. Но он может здорово обозлиться и даже впасть в отчаяние, что все равно, что грех... Так что, как видишь, выгодно быть дурным. Пока грешил – радовался. Паче чаяния поплатился за грехи – нравственно преобразился, постиг истину – и опять радуешься. И Богу раскаявшийся грешник милее – сэмэ притчу о Блудном Сыне. Куда не посмотри – сплошные выгоды... А праведник сразу оказывается в положении многострадального Иова. И не всякому хватит силы. Ну, согласен, что парадокс?

Он любил собирать такие парадоксы и ставить людей ими в тупик. Каждому он подсовывал свой и не очень сожалел о его затруднениях. Дятел избрал самую умную тактику: не уверенный в победе – вовсе не стал отвечать. И тем сорвал дяде удовольствие.

Дядя, воображая себя неофициальным верующим, любил смеяться над религией и со смердяковским, как он сам называл, рвением отыскивать нелепости. В этом он был шестидесятник, то есть человек восторженный, непоследовательный и противоречивый. Он считал, что это нелепости как жизни, так и религии, или религии в той форме, как ее поняли люди (считая себя выше этих неучей). Дятел же хотел думать, что нелепости свойственны одной жизни, а религия, напротив, пытается сделать их несущественными или найти им новый смысл. Вероятно, она не всегда права, но желание благородно.

Больше всего дяде подошел бы буддизм. Да многие годы, пока он вдруг не преобразовался в православного (и русофила), он был поклонником Рериха и всякой индийской трансцендентальности.

– Посмотрите на этот ночной ультрамарин над тревожным силуэтом черного леса, а-а? – ну, разве Россия не прекрасна?! – говорил, пробуя слог и все более возбуждаясь, выпивший дядя, когда они всей компанией гуляли по окрестностям поселка (Ольга далеко впереди, и теперь между голых кустов на фоне белого снега мелькало лишь ее короткое голубое пальто. Ноги у нее действительно хороши. "Индивидуалистка", – сказала про нее мама). – Разве не обливается слезами умиления сердце всякого русского? – Он толкнул Дятла в бок: – Что, пентюх, разве нет?

У него художественные запросы, он отлично чувствует картинку.

– Разве не обливается слезами сердце всякого русского от теперешней ее ничтожности, от потери ее лица под отвратительным наростом идеологии? – подхватил Дятел с вызовом.

– Сел на любимого конька! – возмутилась мать. – Хоть теперь избавь нас...

– Ты мне вторишь или перечишь? – подозрительно спросил дядя.

– Он над тобой смеется. Но очень глупым образом.

– Ну, в чем-то он, может, прав, про лицо там какое-то...

Сам он уже потерял лицо под огромным наплывом чувств, вызванных водкой, и был способен воспринимать лишь собственные пассажи, никак не чужие. Он тоже мог бы сказать кое-что. О, он горд своей смелостью!

– Ну, вы, русские! – дразнит его сестра.

– Вот-вот, – говорит мать. – Заговорили как помещики в седьмом колене. А у самих предки от сохи едва-едва.

– Не трошь предков! – кричит дядя. – Что же теперь, мы права не имеем?

– Да ну тебя! И идеологию приплели. Она тут каким боком?

– А, может, я хочу оправдаться, почему так плохо пишу – когда вокруг такая красота!

– Вот-вот, не оправдывайся, а пиши лучше. Красота! Из-за баб своих ты не пишешь. Вот где у тебя красота.

– Известно: в содоме ли красота? – в содоме-то она и сидит для большинства людей... Или лежит?

– Брось ты!

– Чего такое? – дядя смотрит пьяно и усмехается.

– Мне Анюту твою жалко.

– Вот как! Уверяю, она отлично себя чувствует.

– Сомневаюсь.

– Коли так, то было, было несколько случаев, не скажу много, не знаю, когда и меня можно было точно так же пожалеть. Если я тебя правильно понял.

– Мне это не интересно. Ох, как вы мне все отвратительны! – говорит мама и отходит в сторону.

– Какая безгрешница! – бросает с досадой дядя, глядя ей вслед.

– Что ты хочешь сказать?! – вспыхивает сестра. – Ты хочешь обидеть маму? – и уходит вслед за ней – и там они обнимаются, поворачивая, обнявшись, к дому.

Дядя косится на Дятла. Дятлу все это по барабану. Он очень мало связан с семьей, чтобы переживать о драмах, когда-то в ней бушевавших. Хотя долгое отсутствие отца в ближайшем пространстве говорит о том, что драмы бушевали. Или не драмы, а фиг знает что. Дяде, наверное, это хорошо известно, но он молчит.

Дядя, по существу, иногда удивительно прост. Он считает, что имеет законное право на женское лоно и на все, что из этого вытекает. Ну, да – он человек, он единственный человек для себя на этой земле, и его иждивенчеству посвящена вся вселенная. Спокойная философия.

– Люди согласны и желают продлить любовную интригу, а отнюдь не тянуть супружескую канитель, – поясняет он оставшемуся в его распоряжении в единственном числе племяннику. – Потому что супружеская жизнь – это состояние скорее бытовое-трудовое и очень определенное. А предмет их интереса скорее авантюрно-героический и эстетически приятный, да... Искателей не столько пугает одиночество – иначе они вели бы себя совсем иначе, не столь безрассудно, – а толкает их голос молодости, трепет известных частей тела и любопытство. Да, любопытство! И, может быть, страсть власти. Все вместе образует комплекс любви. Монолит любви, который стоит на попа и очень легко заваливается, разбивается, как все самое ценное, погребая под собой и прежних влюбленных и всех связанных с ними. Так-то, мой друг…

Впрочем, он хороший семьянин и отец.

 

Из интервью.

– Да, мировые проблемы волнуют, как и каждого человека. С болью в сердце я переживаю трагедию людей, невозможность участия в их судьбах, онемение их жизни. Нас разделяют разные системы, но душой все мы одно вещество, словно деревья, и должны это понимать... (Раньше ответил бы более пылко – но не спрашивали.) Взять все это, приблизить – это и есть роль писателя. (Ну, это уже чистая проституция.)

– ...Да, считается, что трагедия героев в западном искусстве иллюстрирует антигуманность буржуазного общества и неразрешимость в нем человеческих проблем. Ответьте же мне – откуда тогда берется трагедия в жизни наших героев? Или наша жизнь безтрагедийна? По крайней мере, отнять право на трагедию у человека никто не может. Это была бы невероятная потеря, равная потере достоинства. Свободный человек вправе быть несчастным, и никакая, самая лучшая, система не в состоянии тут что-нибудь изменить. Тем более, если мы хотим остаться в рамках устоявшихся жанров искусства. Аристотель называл трагедией последствия роковой ошибки героя. И каждый должен платить за свои ошибки. Это и долг и право человека...

– Говорят, что трагедия обогатила героев. И одно то, что они в состоянии почувствовать красоту ночи, что они живут – вопреки всему – и дышат – уже победа. Да, мне попадался подобный взгляд в рецензии на “Вечер шутов” Бер­г­мана. Конечно, мы в праве искать определенный позитив. Критика тратит массу сил на отыскание его. До некоторой степени это оправдание мира, как раньше оправдывали Бога. Было такое занятие: теодицея. События, происшествия, гибель: какой был в них смысл? Решена ли проблема произведения? Несущественно. Потому что сам ход событий приблизил его героев к естественному рубежу всяких требований, а, значит, сократил проблему...

Теперь он стоял в прихожей после банкета. Конечно, пьян, полный сознания своего значения и своего ума. Болит в животе. Это двенадцатиперстная кишка. Язва – грехи молодости. Не болит только когда пишешь, выдавливаешь их (грехи?) на бумагу.

Иногда так вступает, что хочется выть. Может, это сердце?.. А что он сделал? И успеет ли?

Все его дарование – это чутье. Он хорошо знает, где выискать проблему и как тронуть сердца публики. А главное, выйти с ней (проблемой) к редактору. Потом он бахвалится и кривляется. И все же его считают за одаренного писателя. Молодые режиссеры звонят ему и вымаливают экранизации для своих дипломных фильмов.

В положенный срок, почувствовав возможность двинуться в гору, стал штудировать Маркса, Ленина и Луначарского, зевая – выписывал расхожие цитаты на будущее. Все это, в общем, не пригодилось…

При этом оставался признанным сторонником демократической фронды и певцом либерализма...

Оленька провожала до дома. Кроткий поцелуй в щеку, кротко опущенные покорные глаза. Ей ли сопротивляться, она уже вся его. Он крепко стоит на ногах, но только в метафизическом смысле. Какой противный возраст...

Он облокотился на стену. Пальто расстегнуто. В прихожей тепло. Еще очевиднее, что в прихожей темно.

– Эй! Да включите же мне свет кто-нибудь!

Выходит заспанная жена. Она в одной ночной рубашке.

– Мы уже спим – трудно догадаться! – Она щелкает выключателем. – Выключатель у тебя под носом.

– Ладно, ладно, все ж таки взглянул на тебя... Вечер затянулся.

– Тебя никто не неволил. Таскаешься, значит, сам хочешь.

– Не надо говорить глупости! Доля моя, доля. Стоит написать хорошую книжку, так отовсюду лезут проныры и норовят примазаться к успеху. Безродные, бездарные, щеки надуют, а сами нуль... Помоги мне снять пальто.

Жена, не церемонясь, стаскивает пальто.

– Тебя послушать, ты все хорошие книжки один написал.

– Нет, неправда! Но я – это я! А что такое они? Послушаешь их – они все на свете знают. Все книжки прочли. Но хоть бы одну написали.

Книжка тут не причем. Книжки не было уже два года, и как бы ни мал был теперь интерес жены к его делам, она это знает. Но в эту кухню – интриг, заведения знакомств, проталкивания рукописей, дурного, но очень полезного пьянства (с критиками, членами редколлегий) – она не влазит. Он давно уже раз и навсегда все ей объяснил. Такова жизнь.

Приглашают его теперь часто. Могло кончиться плохо, а вышло хорошо. Пошел слушок по Москве. Никто ничего про него не знал, не читал, по радио не слышал. Знал, что есть такой, упоминал кто-то. А теперь – интересно. Теперь – известный писатель. Ведь он известен N и Z. Он знал механизм рождения славы – это напоминает лавину. Одно цепляется за другое, и вот из ничего ты стал всем. Стал своим для тех самых людей, которые прежде тебе пальца не подавали. Слава – род слепоты, как и любовь.

Больше всех приятен К. Он не наводит тень на плетень. Хамит писательским женам и не сноб. Тоже умеет вкусно жить. Поговорили с ним о кулинарии... Но ели мало, больше пили. Теперь есть страшно, внутри болит – не то от того, что съел, не то от того, что мало съел.

– Есть будешь?

– Не-ет, – стонет он.

Жена поворачивается спиной. Холодная равнодушная спина. Сейчас она уйдет.

– Есть что-нибудь выпить? – спрашивает он. Это звучит как пароль. Впрочем, уже полузабытый. Но сегодня такой день...

– Ищи сам. Это по твоей части.

– Да, уж, ладно, я сам. Иди спать, я сейчас приду.

Жена молча уходит в спальню. Получилось, что, вроде, он сам так хотел.

Он отворяет дверь в кабинет и, стоя на пороге, глядит. Сильное зрелище, внушает уважение. Бумаги, книги, машинка, карандаши – орудия интеллектуального труда. Будто он и в самом деле, будто он настоящий. А почему нет? По-прежнему нет этого ощущения: что добился, стал сродни им, тем, с бородами, на стенах. А есть ли это ощущение у других, или только притворство, игра в собственную серьезность?

Когда-то он лез в общество интеллектуалов. Взыскивал мудрости. Взвешивал генералов мысли. Теперь он проводит время с тщеславной богемной шушерой. Интеллектуалы были не менее тщеславны, но они мучались своей беспомощностью и не были ясны. Они были застывшие айсберги и не нуждались в Германе Витальевиче. Наоборот, это он нуждался в них. Они создали свой рай, и им было там хорошо. Слишком хорошо, чтобы это могло быть правдой. Все это держалось на мелком обмане и приспособлении. Слова проглатывались, и Герман Витальевич чутким дикарским слухом отмечал их отсутствие.

Теперь, огромным трудом и сознательным строительством, он давно уже был тонким, образованным эстетом и утонченным эпикурейцем, смогшим пронести свое дарование через испарину кабаков и трясину подхалимства. Сильный, по общему мнению, но нездоровый талант.

Он прилег на незастеленный кожаный диван (незаслуженный, старинный, купленный в комиссионке). Некоторое время рассеяно и сосредоточенно ковырял в носу. Вспомнил, как непримиримо отучал от этого сына. Сам же не отучился и поныне. Все воспитание было сплошным лицемерием.

В голове старое неприятное воспоминание... Было у него в жизни такое, странное приятельство: молодой ветеран войны, сын довольно значительных родителей, никогда не брезговал ввязаться в чреватые и даже слякотные истории, всегда готовый вызвать лавину себе на голову, но ни разу не терявший выдержки.

И он – вечный младший товарищ, старающийся обыграть на тонкости и щепетильности.

Один – рассуждающий об иерархии ценностей, о нравственных императивах и Николае Кузанском, и другой, с неподдельным удовольствием обсуждающий способы приготовления водки, прочистки карбюратора, соблазнения девиц – и на деле их осуществляющий. Один с кислой миной теории на немощном лице, другой – с самостоятельной загорелой щекой и уверенным тембром голоса пожимает крепкой рукой руку обрадованного хозяина.

По молодости тот любил спьяну помахаться, сбить дерзкого в снег. Теперь в литфондовском ресторане сидит тихо и независимо, опрокидывает рюмки, пересмеиваясь с друзьями. В частности, с образованным вторым, который помнит все обиды, уже зная, что: или человека всю жизнь ругают, или его всю жизнь хвалят, независимо от степени заслуги или вины.

Их дети ходили в один детсад, писательский. Сын скромного – раб, сын дерзкого (уже от второго брака) – нежный диктатор. Впрочем, оба яростные драчуны и головная боль воспитателей. Один огребает за это дома, но упорствует, другой только что не поощряется и упорствует тоже.

Теперь сын, наверное, не ковыряет, перестал упорствовать. Он уяснил самое главное. Он не пространственно, но духовно их покинул, хотя не забывает пополнять за их счет свой бюджет. Слава ему не нужна. Он по горло сыт благополучием своего отца и вполне ответственно хочет жить в свое удовольствие.

Да, Герман Витальевич что-то сделал, организовал каким-то образом вокруг себя быт. Тогда, когда начал, это было еще возможно. Но его это волнует меньше всего. Все это было сопутствующим моментом. А для кого-то важнейшим.

А для него самым важным было, что он может работать без стимула. Значит, это не профессия, не пустой аттракцион, дающий сыну право ставить знак равенства между любой блажью и большой литературой.

– Последняя буржуазная профессия, – говорит умный сынок...

– Ёшь твою мать!.. Да что ты тут понимаешь!..

– Ага, давай, объясняй!.. Ладно, не надо.

– И не буду. Ты не поймешь! А просто я... люблю писать о людях! – рявкнул отец.

И это было правдой. Только интерес этот был какой-то плотоядный. Она, любовь, должна была рождать титанов, достойных матери. А рождала пигмеев. Пигмеев тоже можно любить. И непонятно, кто был более мил – пигмеи или эта любовь?

Сын посмотрел с сомнением: чего тут любить?! С тем же успехом можно любить писать о червяках. Отец не стал объяснять. В восемнадцать лет можно любить редчайших и избранных, в пятьдесят лет – можно любить всех.

Умный сын усомнился бы в реальности этой любви. Факт любви к людям труднодоказуем, в отличие от факта нелюбви. Вот чему каждый поверит и сразу согласится.

Но писать о нелюбви к людям... Что это такое? Можно ли этим вдохновляться? Ну, конечно! Этим вдохновлялся Ницше. Может быть, Байрон. Отчасти Гоголь... Вся писанина младшего поколения писателей вдохновлена этим. Но что они знают о людях, чтобы их не любить? Это незрелость, которая не породит шедевров. Они не хотят противоречий и выбирают самое простое. Проще всего – не любить, не знать, вычеркнуть. И тебе ответят нелюбовью. Он сталкивался с этим. В этом и было оправдание компромисса – желание постичь и принять противоречие, согласиться на реальность, в которой столько дерьма.


<to be continued>


Tags: беллетристика
Subscribe

  • Роль

    Вчера я получил письмо, в котором меня извещали, что мое желание удовлетворено, и я приглашен на роль несчастного человека в ближайшей пьесе.…

  • ОСТРОВ НИКОГДА (апгрейд повести)

    Ты строишь то, что хочешь, ты получаешь то, что заслуживаешь, образ окружающей тебя реальности – это образ тебя самого… Мы…

  • Игуана -2 (конец)

    Узелок имел и свое продолжение, в котором, конечно, и заключалась вся его соблазнительная и грустная прелесть. Через три года, весной 87-го, я…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments