Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Последний рассказ дяди - 3


Он вспомнил разговор с Антоном. У мальчишки великая любовь. И он замкнулся, копит пары и не спускает. Это опасно. Вот Антон его откровенно и оскорбил. За дело. Не надо лезть по просьбе всяких дамочек. Антон его не понял, а он действительно хотел помочь. Он знает кое-что про любовь.

Что он хотел ему сказать, и что так Антон и не услышал?

“Ты не хочешь никого слушать, ты нас презираешь. Я это понимаю. Возможно, ты не совершил еще ничего, за что стоило бы презирать себя, или, во всяком случае, не выделять среди других. Но нет такого сильного человека, который не совершал бы за свою жизнь глупости и даже гадости, по малодушию или по ошибке, из-за той же гордости. Я ведь тоже все это переживал когда-то. А спустя много времени ты поймешь, что это все еще не значит, что ты умел любить. Умел с ума сходить – это да! Что “сильно любить” – это совсем другое, понимаешь? Это когда все не так, когда уже слишком близко все известно и никакой романтики. Когда любишь не свои мечты, а самые простые вещи. И ничем не брезгуешь. Вот это – самая сильная любовь и есть”.

 

Жаль не услышал. А, может, не жаль. Он бы слушал дядю и не понимал его. Все это было бы для него плоско, обыденно, ни горячо, ни холодно. Стоит ли тогда вообще любить, стоит ли тогда жить? – решил бы он.

Поколения никогда не договорятся, думал Герман Витальевич. Мы обобщаем “люди”, а мы же совершенно разные, как инопланетяне. Куда нам жить вместе, куда что-то вместе делать! Им слушать нас, как считали с древнейшей древности? Презираю. Сам таким не был. Все лучше всех знал. Горел. Сейчас не горю. Учить их негорению? Учить их нежизни? Любить и надо насмерть, сжигая мосты и не рассуждая. Рассуждающий человек не только женщину, просто человека никогда не полюбит. Это не они достойны любви, это любовь создает их в новом качестве, делает их достойными себя. Любовь что-то провидит в человеке, жалком и ограниченном. И любовь переделывает любящего, хоть ненадолго. Это все-таки чудо в нашем говеном мире.

А я предлагаю жить без чудес. Только очень большая любовь это вытерпит. Когда за конкретным человеком видишь всех людей, и в его облике – любишь их. В ограниченном – бесконечное. Не его вина, что он мал, плох, скучен. Он человек – а это удивительно и страшно в этой холодной вселенной. Может быть, действительно, при отсутствии Бога можно любить человека еще больше. Жалостливой любовью.

 

Опять рукописи! Вот его основная работа и основные деньги, а вовсе не размышления над человеком.

Ничего подобного он не видел в этой галиматье. Отдельные же хорошие вещи были непечатаемы, это было ясно. Читая всю эту ахинею, Герман Витальевич понял, что написать что-нибудь можно, лишь, фигурально выражаясь, пустив кому-нибудь кровь, что серьезное произведение – это очищение от чего-нибудь, это означает отделиться, распахнуть пропасть между своим и чужим опытом и кинуться в омут собственных ощущений. То есть очистить опыт от мусора – и схватиться с ним один на один, как он есть, – что бы об этом ни думали местные или вселенские консьержки. Вот, что они не понимали, эти доморощенные авторы.

Они с великой помпой обнажали свой куцый опыт и дурную начитанность, не отличающуюся от чистосердечного неумения не воровать, и потому писать, не повторяя чужие сюжетные ходы, чужой пафос, чужие обороты речи. Это были некие Франкенштейны, вызывающие ужас не своим уродством, а своей кошмарной бессодержательностью и наивностью, произошедшими отчасти оттого, что трупы в него (Фран­кенштейна) входящие, были отнюдь не трупами великих мужей прошлого, а совсем свежими останками популярных авторов, то есть тени теней, уже такие бледные, что в них не мог укрыться ни один разгоряченный жаждой чтения ум. И этих Франкенштейнов рождал дорогой ему Литинститут, который он сам когда-то заочно кончал, чтобы попасть в связку, в которой только и поднимаются в литературу в этой стране (а, может, и во всех странах).

Он чувствовал, что его эксперимент с литературой, попытка улучшить по мере сил данный конкретный журнал терпит крах и что наивно было принимать близко к сердцу сетования “Литературной газеты” на одноликость и отсутствие полноценного героя. Героя не было. Вероятно, его просто не было в жизни.

 

Ручка, чистые листы хорошей бумаги (теперь он мог это себе позволить – а не писать на оборотной стороне отвергнутых рукописей и гранок, чужих и своих) лежали перед ним на столе. Надо писать.

Он часто размышлял над ролью писателя в этой стране. Роли писателя, фигуре писателя. Чем-то существенным она отличалась от того, что на Западе и где бы то ни было. Когда он кончал повесть или даже рассказ, он чувствовал, что во вселенной что-то перевернулось. С годами чувство притупилось, но никогда не было такого, что вот просто поставил точку и все. Тут напрашивались мысли о какой-то избранности, но и ответственности. И это льстило.

Конечно, не всякий писатель был ферзь: и роль, и стать, и общественное значение у какого-то лауреата и члена секретариата – все другое. Но и среднеизвестный, рядовой писатель за счет государства посылался в творческие командировки, пытливо собирал материалы, а весь народ выступал как бы коллективным заказчиком его труда. Так что последняя точка была чем-то реальным, как тысячепервый трактор. И даже те, что сидели все это славное время в подполье, – и на них падал свет, как на младших отпрысков знатных фамилий. Их не любили, их знали, их боялись, а они не боялись никого. Горе городу, обидевшему своего писателя – уж они бы правду порассказали такую... И рассказывают.

Проще говоря, теперь только и есть, что – партийные функционеры и писатели – две силы, два антипода. Государство вещало о победах, писатели – о мазуте вдоль победных дорог, об оставшихся от победной рубки пустых полянах. Государство и держало писателя отчасти как придворного шута, которому дозволяется в необидной форме говорить правду, отчасти как знахаря-переводчика, заговаривающего мелкие болезни до лучших времен и на понятном народу языке объясняющего, что папаня-государство, конечно, суров и коряв, но все же он хороший. (Г.В. и сам так иногда вполне искренне думал, не связывая это с именами конкретных лидеров страны. Это называлось быть государственником. Что все же по теперешним нормам приличнее, чем “боль­ше­­виком”.) И за это государство хорошо платит, выпускает за рубеж, вовсе даже не обязательно членов партии, и даже не кандидатов (хотя, если скажут, что надо, ты всегда готов)...

С другой, неофициальной, стороны – писатель и его роман были всем, чего были лишены совковые люди: политикой, философией, другими нормами поведения, стилем и картиной жизни: более богатой и яркой (как суррогат мира за бугром) – для одних; воскрешающей то, что можно было бы назвать жизненной правдой – для других. А у всего народа существовал большой остаток жизни и чувствования, этой литературой заполнявшийся. Современными сказками и обещаниями.

Но временами этот писательский идеал ему надоедал. Ответственный и, поэтому, подотчетный, слишком связанный с конъюнктурой, обещаниями, общественным заказом. Надоедало быть под софитами, играть даже для друзей роль какого-то всезнайки, мудреца, знатока души, неутомимого рассказчика (будто из него брызжет, как из фонтана, с переизбытком. А все как раз наоборот)... Ему все больше нравился образ западного писателя – изначально дилетанта, самовольно и дерзко севшего за пишущую машинку, меняющего свою жизнь и взгляды на более бескорыстные и скандальные, свободного от вкусов как официоза, так и оппозиции. Человек за пишущей машинкой, “турист”, словно монах в келье, без этого имиджа небожителя, без чьего-либо разрешения и опасливого внимания. И все же избранный, словно удостоившийся откровения. Пишущий силой дерзкой и активной души, серьезно и страстно относящейся к жизни. Даже, может быть, мало заботясь о форме, языке, сюжете и всей этой снобистской ахинее, придуманной академиками и генералами от литкритики, которая как волшебный ключик пускает в большую литературу. Он ненавидел большую литературу. Как ненавидел стройки века. Словно Сезанн: он хотел быть писателем по сердечному влечению.

Но были и более серьезные причины, подводящие к ремеслу.

“В чем искать человеку опору, чтобы избежать виновности?" – вопрос, который часто мешал ему жить. Он был кругом виноват – перед женой, перед любовницами, перед матерью, перед сыном... Это было связано как-то и с ролью писателя, о которой часто спрашивали его в интервью и в частных беседах (бывают такие глупые знакомые) – а он неизменно нес околесицу, чтобы отделаться, не надрывать мозг. Само ремесло порождало вину, отдача ему. И оно же оправдывало его, давало шанс переступить через мелкие помехи. В душе же сохранялась способность чувствовать вину и каяться за нее на страницах. Более того – это и была тема. Если бы не было вины – не о чем было бы писать. Что важнее: жить или писать? Но писать для писателя и значит жить. Он не может от этого отказаться. Он, как истинный православный, презирал гордыню праведности: не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься (не напишешь великий роман). Бросить творчество, чтобы стать праведником? – на это он не мог пойти.

Художник всегда обращается к публике. Не с тем, чтобы формально ее просветить, расширить горизонты, и, в конце концов, попаразитировать на интересной для чувств теме. А всегда собственный вопрос: “Я вижу вас, я изображаю вас, я обсуждаю вас: что можете вы? чем вы мне ответите?”

Писатель все знает о вине, хотя и не может воспользоваться плодами знания. Он все это делает для других. Только в них оправдание его труда и его пороков. Вот, что он мог бы сказать между строк.

Но иногда эта игра начинала ему надоедать. Он чувствовал себя старым, не способный ни на грех, ни на подвиг его искупления (творчество). Писательство тогда виделось ему в истинном свете – сложной, неестественной и скучной вещью. Может быть, это было отражением того, что неестественной и скучной вещью стала сама жизнь?

И что тогда?

Как в Брихадараньяке-упанишаде – человека, через уничтожение всех привычных и легких опор и ориентиров в мире, приводят к выбору последней и важнейшей опоры. (Наш герой любил почитать: это отвлекало как от грустных мыслей, так и от желания грешить. Желание грешить появляется лишь у свободных (праздных) людей. А наш герой и был свободным, одним из немногих в этой стране.)

Он давно знал, что человеку, удовлетворившему первичные желания – любовь к женщине и любовь женщин, остается еще одна вещь – писать. Когда страсть исчерпана и мир сер, когда осуществлять себя в жизни становится неинтересно, остаются идеи, не имеющие срока годности. Это все-таки занятие, а занятие у человека должно быть, чтобы не впасть в отчаяние.

Впрочем, бывают идеи очень мрачные. И когда человеку уже нечего делать и не во что верить, он может петь и рисовать. Петь и рисовать можно всегда, кто бы ты ни был. И права была воскресная школа, обучавшая кроме Закона Божьего – пению и рисованию...

Но его этому не обучали, – в отличие от его матери, человека темных, доисторических времен. История перекатилась через его род катком, и он тоже чувствовал на себе эту тяжесть. Когда-то он прочел у Гамсахурдиа: “Писатель – заступник преданных забвению героев”. Нет, просто людей, которые погибли ни за славу, ни за вину, испытав жестокость и несправедливость, достойную только избранных. Испытали на себе трагедию, не будучи героями. Ни за что на свете он не хотел бы испытать такое на себе. Мы все умрем, но зачем же умирать так мучительно и бесполезно, не имея возможности даже воспользоваться плодами опыта?

Но помимо сознания необходимости писать, его все чаще беспокоило – как писать? Иногда он ловил себя на мысли, что ему все мучительнее писать нормальную литературу, ту, которую ждут в журналах, которую раскупает неискушенная публика. Литературу, рассчитанную на понимание и узнавание, снабженную всеми крючками, рычажками и зацепками, чтобы читателю быстрее проскользнуть к финалу, ни на чем не споткнувшись, не поранившись, не ободрав локотков... То, что на общем выхолощенном языке зовется реализм. Он устал это писать. Он так писал всю жизнь. А хотел бы, да, так, просто за машинкой, ни за что не отвечая, в первую очередь за конечный результат. Рисковать (жанром, удачей и даже своим писательским реноме). Как в романсе: “Как хочется хоть раз, на несколько мгновений В речную глубину без страха заглянуть...”

“Я не хочу писать “реализм”. Я хочу писать о существах, которые формой уподобились тому внутреннему переживанию, которое сломило всю их жизнь. Я хочу писать о себе. Да я и пишу о себе. Всю жизнь. Поэтому реализма и не существует. Мои произведения – это экзамен, в котором я отчитываюсь, насколько хорошо я понял действительность”.

То есть, словно восемнадцатилетний, он не сомневался, что понял ее, и хотел просто проверить и закрепить. Но как пятидесятилетний он сомневался, что сможет выразить это понимание в тексте. Это было внелитературное понимание. Литература тут уже ничего не могла исправить и ничем обнадежить. И все-таки он писал. Потому что ничего более человеческого на земле не существовало.

Но с другими он, по устоявшейся традиции и привычке к маскировке, говорил иначе. Например, своему племяннику, этому странному, не лишенному таланта парню, через которого, минуя его собственного сына, продолжилась в его роду любовь к литературе (что он воспринимал и с удивлением и с обидой: у этой неглубокой, не очень образованной, такой земной Натки вдруг этот тип, чем-то напоминавший его самого в этом возрасте), он говорил, в ответ на (редкие, надо сказать) просьбы куда-то что-то показать:

– Это не пойдет, еще слишком сыро, это никто не напечатает.

Племянник имел наглость вспылить: вы выжившие из ума посредственности, цепляющиеся за льготы, до смерти боящиеся обновить кровь, допустить в подвластную вам литературу что-то свежее, искреннее! Вы сами так не можете, разучились чувствовать, пишите лишь общие слова крупного размера: любовь к маленькому человеку, любовь к родине... Пишите о любви, а до смерти боитесь пересолить, исказить, выйти за рамки. Заглядываете в душу на миллиметр, зато не отрываете глаз от лица вас подкармливающей власти: ах, не дай Бог не угодим!.. Избитые схемы, банальные ходы, общие литературные места, как пятьдесят и сто лет назад, как вас научили когда-то...

Это, в общем, было верно, но до этого и нетрудно было догадаться. Это еще не гарантировало собственной гениальности. Текст-то правда был сырой. И те мысли, которые говорил разбушевавшийся мальчик, тоже были общими местами. А те, что он писал, наоборот, очень частными, почти непереводимыми для непосвященного. Что он мог ему сказать?

– Ты слишком максималистичен, как всякий молодой, и непримирим. Но время учит быть гибче в воззрениях. Я считаю себя не менее нравственным, чем ты. Если ты изучал индийскую мудрость, ты знаешь понятия “карма” и “варны”, иначе – честное исполнение долга на том месте, к которому призван. Это очень ранняя и глубокая догадка о том, что нельзя быть всегда и однозначно нравственным, то есть – абсолютной нравственности нет или реально нет. В стремлении к абсолютной нравственности ты можешь совершить больше зла, чем если бы ты оставался на своем месте и делал бы свое маленькое добро, не лишенное, однако, и некоторого зла. Смысл этого в том, что добро, приносимое на своем месте и в служении – это уникальное добро, невосполнимое никаким другим. И уйдя, отказавшись от него, уйдя от определенного с ним связанного зла, ты зло не уменьшаешь, а увеличиваешь. В конце концов, наибольшее зло ты причиняешь свое душе, и хоть бы ты исповедовал максимальное добро, служение твоему маленькому и скупому добру – может быть, самое большое и самое ценное для тебя из всего. Кармический закон – это попытка насадить и связать добром каждую веху или точку наших будней, обычной жизни. Поэтому и сам он довольно суров и полупринудителен. Но ты, конечно, можешь считать, что это лишь оправдание меня самого, радость средних людей, которые посильно хотят служить добру и обеспечивать тылы всяким максималистам и гениям, которые ведут человечество к величайшему счастью...

Так он комментировал политику союза, в котором состоял и заодно свою собственную политику – невмешательства в творческие дела родственников.

Если кто-то куда-то полетит, то они… А мы – так, почву унаваживаем. Пинок им дали. Как там кто-то сказал: гений стоит на плечах предшественников? Вот мы и есть они. Бетонировали площадочку на болоте. Как какие-то коровы мы стоим в начале пищевой цепи. Наша суть все всем давать. Вырывать из почвы – и давать, давать, завернутым и расфасованным…

Но полетит лишь тот, у кого есть, чем летать. Еще лет в пятнадцать или шестнадцать Антона интересовали вещи достаточно специфические, хотя дядя и считал это праздным интересом:

– Как ты пишешь о ситуациях, в которых ты не был? Ведь многое у тебя довольно далеко от твоей жизни.

– Да, какие-то вещи лучше пережить, чтобы о них писать. Смерть, например. Ха, ха! Шучу, ну, не смерть, – убийство. Или, хотя бы, войну. Знаешь, это старая традиция, классицистская, что переживают одни, а пишут другие. Теперь, впрочем, не так. И пишущие и переживающие – это одни люди. От этого вещи выигрывают в наглядности, но проигрывают в... э-э... глубине понимания что ли. Спорно, но все же факт. Натура выразительна и глубока, зачем же быть глубоким еще и писателю? Фотоаппарат не сложнее реальности, вот и писатель не сложнее фотоаппарата. Он даже лучше него, потому что может сразу сделать из реальности карикатуру, а фотоаппарат не может.

– Значит, всё у тебя – это абсолютная фантастика, игра ума?

– Игра ума – тоже не плохо... Нет, это другое. Лев Толстой писал о родах Lise, а не был не только женщиной, но даже акушеркой. Все-таки можно, значит, что-то почувствовать, если позарез надо. У человека в жизни нет таких градаций опыта, что совсем недоступны пониманию. Он легко может попасть в другое положение, в какое, он думал, он не попадет никогда. В чужое, скажем, положение, и легко там остаться. И освоиться, будто иного и не знал. Всякое “чужое” положение очень близко к человеческому положению вообще, и его можно предвосхитить... И опять же сны. Мы часто во сне живем жизнью героя, которого увидели в кино или прочли в романе. Я в детстве так проживал целые истории. Это тоже опыт. Во всяком случае, опыт снов или жизни во сне, а не так ли мы живем? В конце концов, человек так же живет в снах, как и во всем остальном. Это часть его жизни, и одна из самых загадочных. Я не утверждаю, что пишу реализм, хоть и член Союза Писателей. Самая лучшая литература не бывает до конца реалистична. В значительной степени это сказка, хотя и грустная. А мы думаем, что раз так, то это жизнь. А там и в сюжете, и в конфликте столько красоты, какой в жизни не бывает. Но это довольно профессионально уже...

Размышления прервал стук шагов. Его позвали обедать. А он сидел за столом, играя безделушкой, привезенной из загранпоездки. Ручка, бумага так и лежали перед ним не тронутыми, но, впрочем, наизготовку...

“Обедать”, – он улыбнулся: смешно, если бы человек поработал в поле, скажем, и его позвали обедать, это да... А то поиграл в игрушки, как ребенок, – а все думают: человек трудился и обед свой заслужил...

Никто, впрочем, давно так не думал. Всех меньше его жена. Семидясятилетняя теща еще туда-сюда. Она верила в эмблемы и звания, и что если человек пишет, пусть и у себя дома, но как бы в бригаде – со всеми другими тружениками пера, которым страна поручила писать для чьей-то пользы – то так и надо, и это серьезное дело. Даже если сам зять человек несерьезный.


<to be continued>

 

Tags: беллетристика
Subscribe

  • ***

    Критик всегда одинок, Летом, зимой, в промежутке. Ищет повсюду исток Ужаса: в курице, в утке... Критик всегда виноват: Если девчонку…

  • ***

    Я не играю с жизнью, Может – она сама… Как утомленный лыжник – Просто схожу с ума. Каждым пропащим утром, Словно из…

  • ***

    Эти игры со мною, Лесбия, – Как ребенка с огнем и с лезвием… А ведь были желанья дружные И покровы совсем ненужные. И…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 5 comments