Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Categories:

Последний рассказ дяди - 4


У Антона девушка. Вторая по счету и на этот раз задержавшаяся. Он даже запомнил, как ее зовут: Рита. А она, зато, его, дядю, знала. Очень образованная девушка. Очень польщен. Сперва страшно его стеснялась, теперь может спросить, что вы пишете? Своя в доме. Не к добру.

Антон обрывает:

– Не приставай!

Но я сам могу за себя постоять. Да и о чем можно еще спрашивать писателя? Поняла, что глупо:

– Дятел… м-м, Антон мне часто рассказывал про вас.

Герман Витальевич достал сигареты и коньяк, поставил на журнальный столик пепельницу. Включил свой любимый джазик. Предложил выпить. Пусть дети видят, как он серьезно к ним относится. Дети, конечно, отказались. Зато дружно закурили. Как взрослые. Через приличествующее время:

– Вы спросили, что я пишу? Я пишу много и беспорядочно. Что закажут, то и пишу. Это уже не вдохновение, а работа. Я работаю.

– Может быть, это неправильно? – эта Рита могла такое отхлабучить!

– Конечно. А что делать? Это в молодости хорошо, когда делаешь карьеру. Показать силу, сыграть по-крупному. Надо себя показывать, да... А теперь...

Он сделал паузу, налил себе коньяку.

– Старость ужасна тем, что приобретаешь наконец то, что было нужно гораздо раньше. Это насмешка над просьбой, – сказал он, внимательно глядя на Антона и Риту. Могут ли они его понять? – Все эти знания, мудрость, спокойствие, уверенность в себе. И даже деньги, место, время, комфорт. Все бы ничего. Но все это уже нельзя или не хочется применять в творчестве. Так что спеши и плюй на условия. И даже на невежество. Всего не узнаешь. А если есть что сказать – говори. Вдруг это то, что нужно... Хотя вряд ли...

И опять взглянул на них. Будь снисходителен, велел он себе. Может быть, им и не легко, но они молоды. И из-за всех сил пытаются показать, как хорошо поняли, что он сказал.

– Мне понравилось, как вы пишете, – сказала Рита, чуть покраснев.

Это его совсем не тронуло. Он привык к похвале. Как, в общем, и к ругани. Все это частные мнения, раз и навсегда решил он, не проясняющие истины: хороший он писатель или нет? На этот вопрос никто никогда не сможет ответить. Когда-то, в начале, он приучил себя писать, не обращая внимания на мнения других. Вот и теперь не обращает, уже по привычке.

 

– А вы какую литературу любите? – спросил в ответ.

– Ну, разную. “Уленшпигеля” люблю. Пруста. Достоевского. Фриша. Кафку. Гессе люблю. Маркеса... Чехова.

– И Сэлинджера, – докончил за нее Дятел.

– Солидный список, – сказал Герман Витальевич.

– Далеко не полный.

– Но я понял, что за род литературы вы любите. Хорошие авторы, да. Сэлинджер... Он, пожалуй, был первый. Мы тоже были от него без ума. Это же вещь нашего поколения. Ну, он был немного старше... Недавно я ее перечел. Там есть кое-что, что мне не понравилось. Не в авторе – герое. Я этого не замечал.

– Что? – спросил Антон.

– Этот Колфилд – он так много ненавидит, что когда что-нибудь любит – это как-то трогает. Кажется тогда, что он единственный искренний человек на свете. Ну, не нравится ему слово “изу­ми­тельно” что ли. Или что люди ходят в кино... Он думает, что они кретины. Но он же не знает их жизни. Легко быть славным, цельным и чистым в шестнадцать лет. Когда ничто не обременяет, сил много и все явления кажутся простыми, как дважды два. Тогда хочется выискивать недостатки других, укрепляясь в любви к себе... Как будто действительно невозможно жить, если кто-то что-то не так произносит. А в мире действительно есть тысячи вещей, из-за которых невозможно жить. Но он об этом не знает... Многое сперва кажется невыносимым, а потом легко выносится. Это как классическая музыка. В детстве бежишь от нее, как от чумы, а потом ничего, вроде даже хорошо, хуже того – ничего, кроме нее, не можешь слушать... Сильный и мудрый человек терпелив. Люди не герои, и тот, кто любит их, знает, что их слабости ничто, по сравнению с тем, что они вынуждены нести. Любовь, работу, болезни детей, смерть родителей, ответственность... Поэтому они не следят за собой и не всегда разборчивы в удовольствиях. Но не надо думать, что они сами этого не понимают. Просто они не суетны и уже не очень хотят нравиться. Им бы дожить и сделать все, что нужно. Жалкая судьба? Ну, так жалейте, а не презирайте!

Дятел нервно поежился. Казалось, дядя говорил о себе. Забыв про Колфилда. Думая, что Колфилд – Дятел.

Рита, кажется, тоже это почувствовала.

– Я понимаю, – сказала она.

– Очень хорошо. Приятно видеть умного собеседника.

...Он знал, что умеет так умно и правильно говорить, думать за других. Объяснить им что угодно. Но самому себе объяснить он мог отнюдь не все. Когда он сам ненавидел и не видел основания для примирения. Не любил кого-нибудь и ни капли не жалел. Даже самых близких людей. Словно каменный болван. Это было ужасно. Но он не мог ничего с собой поделать. Он был престарелый Колфилд.

– Ты что-то накатал? – спросил он, вновь наливая себе коньяку.

– Ну-у…

Чего теперь "ну". Ясно – за этим и пришел. Надо же кому-то показать… какой умный.

– Это, в общем, так. Маленькая такая... зарисовка.

– Давай, прочту... Вот вы почему-то считаете, что писать – хорошо, – продолжал он учить их. – Это милое заблуждение, простительное для домохозяек и теток из научных институтов. Пишут для того, чтобы скрыть, что их жизнь неинтересна. И для того же читают.

Рита с удивлением посмотрела на Дятла: как, мол, к сему относиться?

– Проповедь обскуранта, – отбрил Дятел.

– Ничуть.

– Ты хочешь сказать: пишут от неполноценности?

– От неудовлетворенности.

– Даже если и так?

– Ну, конечно, у нас такие высокие запросы! Фигня, мой дорогой! Обычные не умеют удовлетворить и задирают нос: я презираю ваше дерьмо, настоящий мир – это моя фантазия!.. Это легче легкого.

– Ты уверен?

– Даже если не легче. В любом случае, это амбиции. В нас полно ложных амбиций.

– И что ты предлагаешь?

– Ничего.

– Ты за жизнь, но против литературы?

– Да, искусства, как замены поступка, субститута настоящих вещей. (Вот какой он – серьезный и беспристрастный. Не фанатик и не изувер.)

– А что такое настоящие вещи?

– Жизнь, любовь, семья, война, может быть...

– Но ты же сам пишешь, постоянно торчишь на премьерах, просмотрах, любишь читать кое-что...

– Что за слово: торчишь! Ты с кем разговариваешь? – решил слегка впасть в амбицию.

– Не придирайся...

Герман Витальевич закурил.

– Конечно, я люблю – когда это сделано настоящими личностями. Что ж, мы здесь родились, и искусство – есть форма нашей жизни. Я не могу опроститься, пойти за сохой, деть куда-то свои мысли. Это мое несчастье.

– По-моему, это не несчастье...

– А что?

– Ну, такой легкий выпендреж.

– Вот я распустил тебя... – он налил себе еще коньяку. На слова племянника он не обижался, наоборот, был рад показать красивой девушке, какой он демократ. – Ошибаешься, дорогой. Пообщайся потеснее с теперешней богемой, и ты узнаешь, что это такое.

– А что мне богема?

– Карьера в искусстве – вот что.

– Я же не говорил, что собираюсь делать карьеру.

– Тогда нечего клюкву есть. Смотри на процесс снаружи, если есть время. Можешь писать в стол.

– Ну и что?

– Это графоманство. Если что-то делать – надо делать всерьез. Учиться, знакомиться, публиковаться, быть в процессе. Только так.

– Странно ты говоришь. Этого достаточно? А ЦК, а цензура? Только не говори, что ее нету...

– Есть, но это пустяки. Нужного человечка всегда напечатают.

– Даже Солженицына?

– Вот-вот.

Цензура уже давно была инструментом для сведения счетов, вроде как натравить НКВД на соседа по коммуналке. Олимпийцы, прорвавшиеся к кормушке, держали ее как дубину, чтобы отгонять конкурентов. Подло, конечно, но это же везде среди людей, а не в одной литературе только. Когда ты потакаешь своему тщеславию и хочешь стать одним из немногих, то надо лезть через все эти сита, ловушки, как в сказке, доказывая, что ты достоин получить приз, золотую принцессу и полцарства. Система ищет своих, проверяет. Иногда она ошибается, дает подняться врагам, тому же Солженицыну. Она не всесильна как кажется, не безупречно ужасна. Именно из-за человеческого фактора. В том числе из-за подлости, глупости и тщеславия кое- кого, кто там решает и отбирает, как это ни смешно.

Герман Витальевич встал и переставил кассету. Разговор затягивался, но он совсем не жалел об этом.

– О чем ты написал?

Антон нервно достал сигарету из пачки и закурил.

– Помнишь, ты мне дал журнал, ну, ихний?

– Да, и что?

– Там были фотографии с Афганской войны. Одна фотография меня поразила...

– Ну и? Где же?

Антон полез в свою холщевую сумку (псевдо-бродяга, конечно!) и достал пару машинописных листочков. Бумага была ужасная, печать отвратительная. Старая машинка, сухая лента. Думает, что тупым топором из плохого дерева сделает Меркурия. Все сперва так думают. Нам же столько есть, что сказать! Просто не знают, что все давно сказано и гораздо лучше…

– А-а, ну-ну, гляну, – сказал он без интереса. И подарил Рите свою книжку с автографом.

Он уже неплохо выпил и ничем занимать не хотелось. Даже чтением этих листочков. Он вспомнил тот журнал. Да, там были фотографии с этой войны. Наши русские убитые мальчики, снятые камерой врагов. Даже не герои. Так, сор войны. Ровесники Антона. Понятно, что его шокировало... Швырнули под колеса колесницы, на которой восседают толстые государственные мужи. Эти толстые мужи, рискующие в своей жизни разве лишь получить апоплексический удар на застолье в честь очередного ордена...

“...Особенно сильно получилась рифленка, – читал он. – Наша пресса не имеет обыкновения печатать фотографии убитых. Это скорее прерогатива ненашей прессы, с ее культом правды, даже жестокой. В фотографии мертвого есть что-то кощунственное. Мертвые на фотографиях не редки. Все старые фотографии – о мертвых. Но там они живы и смеются. Они давно умерли – а смеются. Ничего про себя не знают. От этого щемит, как будто видишь надгробия. Но делать фотографии с мертвого – самое противоестественное состояние как снимающего, так и снимаемого. Мертвого вообще нельзя снимать. Под какой разряд объектов можно отнести мертвого? Живая натура, натюрморт, пейзаж? Это бессмысленно. Мертвый выпадает из характеристик этого мира. Мертвое тело неопределимо. Можно быть природой, неживым, можно быть живым существом, но нельзя быть мертвым. Мертвый, подражающий живому и в то же время лишенный главного – злая пародия на жизнь, публичный показ изнанки жизни, показ нас самих без нас самих, когда нам уже будет все равно, как у нас открыт рот, как выпучены глаза, когда мы уже не любим, не заботимся о себе, предмете заботы, ежесекундном идоле на протяжении многих лет, вдруг брошенном владельцем, брошенном благодаря чужой воле – из-за маленького кусочка свинца, из-за того, что утром он встал, побрился, побалагурил с товарищами, но пошел не на службу, не в институт, не в кино, а под жестокое небо конфликта между двумя народами, двумя химерами, бросившими теперь его здесь тюком вонючей одежды, с исковерканным лицом, с неестественно заломленными руками. Он все еще как будто владелец этих башмаков с рифленкой, зауженных к низу штанов, у него все еще есть глаза и нос, у него все еще как у настоящего, но на самом деле его убили, ему ничего не возвратят, никакие идеалы не вернут ему такого простого и такого важного, чем он обладал еще утром, в глаза не видевший никаких идей, не для них рожденный.

Особенно это страшно на фотографиях: это не бутафория, не кино, здесь убитый действительно убит, здесь действительно случилась наибольшая из всех трагедий, и фотография об этом безжалостно докладывает. У этого лежащего, у другого, лежащего рядом, отнято все: и китель, и ботинки с рифленкой, и глаза, и нос, четыре глаза, два носа... Что же вы им оставили?

Рифленка переживет его, китель, вещи ничтожные, неживые, и потому вечные – как нетрудно быть вечным! Существующие вечно на трупе, именно на том, кому они никогда не понадобятся, и это тоже абсурд: зачем вы на него их надели?! Отправить умирать можно и босиком. Разве только ради удобства? В такой день и час он мог бы и поступиться им. Мы найдем его и не найдем его, мы найдем лишь вещи, невовремя и бесцельно надетые... Куда увела его рифленка?

Стоит забыть про политику – и все становится непонятным: что позволяет стрелять по живым? И кто позволяет? Кому принадлежит такая фантастическая власть? Меня потрясла эта рифленка...”

“Рифленка, – думал Герман Витальевич с досадой, – причем тут рифленка?!”

– Причем тут рифленка? – спросил он у Дятла по телефону. – Какое нестрогое мышление... Ну, да, оттолкнулся, понимаю. Можно от чего угодно. Но есть законы риторики. Начать издалека, о случайном, обмануть читателя, огорошить. От юмора, скажем, к серьезному, от описания природы к национальному характеру и философии... Или изобразить объективность, похвалить… А тут? Тут все серьезно и увеличивается количественно, а не качественно. И рифленка по существу случайна, словно идея-фикс у безумного... И так далеко зашел. Может быть, это и интересно, но пугает бесконтрольность мышления... Художественная беспринципность. А в нашем деле это похуже этической.

– Значит, напечатать это нельзя?

– Ни-ни, ни в коем случае. Без всякой даже цензуры. И потом, ты так пишешь, что получается, что войну вообще надо отменить. А если нападут? С тобой никто не согласится.

– Наверное, этот убитый согласился бы.

– Что, и Матросов на дзоте своем согласился бы? А мы считаем его героем.

– А причем тут герой?

– Ты отрицаешь героизм?

– Смерть отрицает героизм.

– Люди преодолевают страх смерти. Это и есть героизм.

– Да, страх, но не саму смерть. Тюк костей, отлетевшая душа, мысли, целый погубленный мир, счастье родных – вот, что такое смерть. И всем пожертвовано ради химеры, чужих политических ошибок.

– Тогда ты споришь с Богом. Это он выдумал смерть.

– Может быть. А разве я сказал, что пишу только про Афган?

– Не спорь с Богом, – сказал Герман Витальевич другим тоном. – Смерть ты все равно не отменишь. А Бог и есть компенсация факта смерти. Уравновешивание чаш весов... Знаешь, я долго жил и понял одну вещь, – продолжил он, сделав красивую паузу. – Без Бога человек – таракан. Он так же бегает, изворачиваясь, чтобы не попасть под башмак. Кто не достаточно быстр и увертлив – погибает. Хитрого и ловкого человека тоже ничего не защищает – его быстро раздавят люди и обстоятельства. Значит, если мы еще живы – Бог есть. Вот доказательство. Хотя, конечно, люди для страховки и по маловерию кое-что придумали. Медицина, культура, “Эмнисти Интернейшнл”. Может, оттянут или смягчат конец... – И замолчал. Он оглянулся на свою жизнь и не мог понять: доказывает ли она существование Бога или его отсутствие?

 


<to be continued>
Tags: беллетристика
Subscribe

  • Товарищ

    У Экклезиаста: «Двоим лучше, нежели одному... ибо если упадет один, то другой поднимет товарища своего. Но горе одному, когда упадет, а…

  • Монополия

    Разве прав человек, обижающийся, когда его партнер (честно!) сообщает ему, что мог бы влюбиться в кого-нибудь еще, что он хочет любить многих…

  • С близкого расстояния

    По-другому не бывает: если ты завел близкие отношения с другим человеком – нельзя не знать, что они могут кончиться – и тебе…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 1 comment