<Не хочется больше морочить френдов обещанием текста про больницу. Вот он, как он вышел в данных условиях. Ну, и второпях, конечно. Полагаю, что никаких откровений читатели в нем не найдут. Так в наших снах некоторые мысли кажутся верхом мудрости, а по пробуждении мы видим, что это апофеоз банальности или нелепости.
Тяжелая болезнь – вроде сна, искажает реальность до неузнаваемости. Прошло много дней, но мир до сих пор видится мне, словно в гриппе. А больница – началом какого-то нового сюжета. Но вовсе не факт, что это сюжет во что-то выльется, – а не растает как тот же сон прекрасным летним утром.>
Записки из больного дома
По существу, это эссе о боли, о том, что она нам дает и что забирает. Чему она нас учит. И, конечно, это панорама больничной жизни, как она увиделась моему пристрастному воспаленному мозгу.
Боль началась не в тот роковой четверг в конце марта, когда я после ремонта погулял с Лёней по еще зимним Сокольникам, накрытым, однако, весенним небом, а за три с лишним года до того, на Шипоте. Во Львове машину я еще вел сам. С какого-то момента на одесской трассе вела уже М. А я лишь просил у Господа поскорее убить меня и, лежа на асфальте на стоянке у какого-то кафе недалеко от Одессы, грыз железную трубу.
Меня все же довезли до бывшей Еврейской больницы этого славного города, где со мной скверно поговорили, вкололи обезболивающее, сделали рентген за 20 гривен и уверили, что у меня колит. "А от колитов никто не умирал", – с привычным врачебным апломбом заявила дежурный врач армянской наружности.
Так я и уверился, что у меня колит и ничего страшного.
Следующий приступ начался снова на Шипоте, год спустя. Маршрут был изменен, и теперь М. довезла меня в полубессознательном состоянии до больницы города Винница. Занимались мной там еще меньше, чем в Одессе, диагноз не поставили вовсе, вкололи укол и отправили на улицу. Остальную часть ночи я корчился на кровати случайной местной гостиницы, твердо веря, что "от колитов не умирают" и приступ надо просто перетерпеть.
На следующий день приступ и правда ослаб, а еще через день я уже менял сломанный двигатель своей "четверки" вместе с гостеприимным пожилым дядей из-под Одессы, чьи сыновья доставили нас к его дому на тросе.
Следующий приступ был снова летом и снова на Украине, в Севастополе. От медицины, тем более украинской, я не ждал ничего хорошего, поэтому перемогался сам, поддерживая себя ношпой в ампулах, что мне колола М. Я так и остался заложником своего неведения и своего терпения.
И вот дотерпел. В новой квартире на ВДНХ, где я уже ни один месяц делал ремонт, лежа (в отсутствии мебели) на полу…Но это была Москва, и вызванная приехавшей М. скорая в одну секунду поставила убийственный, но верный диагноз: заворот кишок. Конечно, я немного поартачился, вспоминая одесский "диагноз", и что, в конце концов, отпускало, – и поехал.
Первый этаж Больницы №20, что на Бабушкинской, выглядел довольно прилично, но и здесь, как и везде, писанина шла впереди осмотра и хоть какой-нибудь помощи. Осмотр же протекал в своеобразной форме.
Сперва мне велели лечь на кушетку и заорали, когда я попытался сделать это, не снимая сапог, потом в кабинете УЗИ, где мне снова велели лечь, и я начал снимать сапоги, – сообщили, чтоб я делал только то, что меня просили, и не делал того, что не просили…
За послушание меня поместили во временный бокс, где я несколько часов дожидался эпидемиолога, а к утру отправили в палату.
"2-е хирургическое отделение" располагалось на четвертом этаже, куда не добрались никакие цивилизационные преобразования. Это была убогая больница 60-х годов, лишь первый этаж в евроремонте, словно в модных носочках. Выше поднимались лишь больные, а им, ясно, пофигу. Палата на шесть человек, постоянно открытая дверь в коридор для вентиляции, откуда орет телевизор из холла. Раковина в палате без дабла, дабл в коридоре с выпавшей много лет назад плиткой и без раковины. Потолок в плесени напополам с облупившейся краской. Лопнувший линолеум, с дырами, заколоченными железом. В палате в дыру от кнопки для вызова санитарки цинично вставлен фантик. Среди врачей превалировал армянский контингент.
Ко мне подходили разные врачи и все спрашивали, спрашивали, а я все отвечал, отвечал, с каждым разом все менее веря в то, что говорю. Поэтому самых важных врачей, профессора М. и заведующего отделением Владимира Карловича, я встретил едва не грубо. Но и они были со мной предельно строги и без обиняков объявили, что при данном диагнозе "по закону" они обязаны немедленно делать операцию. Или я должен написать письменный отказ. Диагноз же они поставили как-то очень быстро. Был, конечно, рентген, который, как мне теперь известно, показывает очень мало. Главное, что они усмотрели ассиметрию живота, его вспученность, послушали его стетоскопом и просто ушами… Они отказывались делать какие-либо еще анализы: им все было ясно. Спасительную версию "колита" они отвергли. Прогноз в случае отказа от операции или даже затягивания с ней был самый мрачный: разрыв кишки и перитонит… То есть кирдык… Я же тянул – и им это было непонятно. Они даже вызвали ко мне женщину-психолога, которая хотела узнать, почему я отказываюсь от операции и не принадлежу ли к какой-нибудь секте? А я уже и не отказывался – боль не оставила мне выбора. Пусть кончится – любым способом.
Проблема для меня была в другом: я попал в случайную типично-нищую больницу, где, как я уже понял, санитарок не дозовешься. Я не знал квалификации этих врачей, уровень здешнего оборудования (хотя мог представить). Поэтому какое-то время потратил на консультации по мобильнику. Кто-то уверял, что операция пустяковая (собственно, на этом стоял и профессор М.), кто-то, кто был гораздо более прав, что операция довольно тяжелая и опасная, как все, что связано с животом.
Я был "профильным" пациентом профессора М., а он самым большим специалистом (по меньшей мере в больнице, но у него высок и общемосковский статус) по подобным операциям – говорил он мне, чтобы я не сомневался в его квалификации и его диагнозе. Вот я и попросил именно его делать операцию. Это была как бы торговля: если он, тогда я готов. И он согласился. В общем, я махнул рукой и предоставил исход случаю: убьют они меня тут, так убьют. К этой минуте мне уже было все равно.
Мне представили моего лечащего врача, молодого доктора Михаила Евгеньевича.
Для начала он распорядился поставить мне капельницу, которая никак не хотела нормально капать. Я лежал и наблюдал сосну за окном (моя постель была крайней у окна), потом палату. Все в ней были ходячие, кроме одного старика, Василия Ивановича, лежащего прямо напротив меня с широко открытым ртом, который постоянно спал, громко храпя. "Василий Иванович борется с бессонницей" – язвительно сказала сестра, ставившая мне капельницу. Никто к нему не приходил, не подходил, в том числе врачи, словно он был неодушевленный объект. Пару раз сестры пытались его кормить с ложки. Он ел так же, как и жил, во сне. Сосед справа с камнями в почках сказал, что его привела сюда дочь, посетила еще один раз и больше не появлялась. А он заснул.
Был тут еще один невероятно толстый пожилой и угрюмый субъект с взлохмаченной головой и седыми бакенбардами, какой-то грязный и опустившийся на вид, с полностью распоротым и зашитым животом и какой-то затрудненной психической деятельностью. Звали его Ёлкин. О нем как бы заботилась пара его пожилых соседей (других тут, впрочем, не было), напоминая, что пора идти есть. Сперва он их не слышал, потом переспрашивал, потом что-то невнятно отвечал… До столовой он тем не менее иногда не доходил. При этом ел все подряд, почти постоянно, и жирнел едва не на глазах. И беспрерывно пукал, на что никто уже не обращал внимания. Большую часть ночи он спал сидя. По выходным к нему приезжали родственники, заставляли его мыться, менять одежду и ходить. (Естественно, все это я установил позже.)
Пожилой сосед справа, крепкий семидесятилетний старичок, которому дробили камни в почках, вдруг расплакался: он вообразил, что им мало занимаются, махнули рукой и, значит, его случай какой-то особый, а лечение ничего не дало. И молодой Михаил Евгеньевич сел его утешать.
Никто ничего не читал. Люди просто смотрели в потолок, куда-то уходили, возвращались. Иногда, впрочем, просматривали какую-нибудь газетку. Привезенный после операции на аппендицит более-менее молодой парень читал "Спецназ ГРУ". Среди местных он был интеллектуал.
Потом моя капельница стала, что называется, "задувать", то есть пускать раствор мимо вены. Я два месяца просуществовал сиделкой при умирающем отце в другой больнице – и все эти вещи прекрасно знал (как и разницу в уровне больниц). Поэтому я попросил ближайшего соседа (что как раз кончил плакать) сходить за сестрой. Он сходил, но сестры не нашел. Через полчаса я попросил его еще раз. Теперь сестра сказала, что подойдет, но прошло еще полчаса, а она не появлялась. Мои прогнозы о жизни в этой больнице совершенно оправдывались.
Вдруг появился профессор М.
– Профессор, кажется, капельница задувает, – сообщил я ему.
Он мельком взглянул и сказал, чтобы я не фантазировал, ничего она не задувает, и ушел заниматься Ёлкиным. Тут появилась и сестра:
– Да у тебя капельница задувает! – закричала она, едва взглянув на мой локоть.
– А профессор говорит, что не задувает, – громко, чтобы слышно было профессору, ответил я.
– Вертеться надо меньше, – парировала сестра. И стала искать другую вену, но без особого успеха, поэтому профессор просто отменил капельницу. Он вообще думал и решал все очень быстро.
Убрали капельницу – Михаил Евгеньевич с коллегой стали засовывать мне в нос "назогастральный зонд"… Я долго отказывался, даже письменно.
– Доктор, вы разве не знаете, что больному нужен покой? – изумился я. – То меня капельницей мучили, теперь этой трубкой… Я не спал всю ночь, у меня совсем нет сил. Ну, дайте мне хоть чуть-чуть отдохнуть, поспать в конце концов!
Но врачи были неумолимы и прямо ультимативно стали засовывать свою трубку в нос, откуда она спускалась в рот и желудок… – что вызвало лишь рвотный эффект и не принесло никакого результата… Зато измотало меня вконец…
Так меня готовили к операции.
"Побрили Кикапу – в последний раз, помыли Кикапу – в последний раз…"
И последней мелодией, которую я услышал перед тем, как меня повезли в операционную, было "Адажио" Альбинони, под которую в телевизоре в холле танцевала какая-то фигуристка. Я не страдаю суеверием, однако грустно усмехнулся…
Потом я лишь помню, как мне велят перелазить с операционного стола на каталку, а с нее на мою "армейскую", как я ее назвал, койку, что была на десять сантиметров выше всех других, и каталки, конечно, тоже. С разрезанным животом это было самое оно.
То, что я согласился на операцию, было, само собой, верно. Но, однако, профессор меня обманул. По его словам, операция предполагалась пустяшная: мне просто раскрутят завернувшуюся кишку и уложат ее как надо.
Утром профессор осматривал дело своих рук и объяснял нестыковку: то, что они увидели, вскрыв мне кишечник, по словам профессора, поразило их несказанно. Во-первых, сигмовидный отдел толстой кишки завернулся на все 360 градусов, и не только не пропускала пищу, но не пропускала и кровь в саму кишку, от чего начались омертвения тканей, то есть некрозы. Но, главное, он была неимоверно, нечеловечески длинен, раза в два длиннее нормальной (как и вообще вся толстая кишка), что провоцировало ее на новые закрутки. И еще она была невероятно раздутой. Профессор сложил большие и средние пальцы обеих рук, как в известном анекдоте: "Один глаз вот такой!" Никто никогда такого не видел. "Я даже ее сфотографировал!" – хвастался профессор. Он считает, что моя толстая сигма должна войти в книжки, по ней будут писать диссертации. (Я, наконец, прославлюсь.) Именно поэтому был созван консилиум всех ведущих хирургов всей больницы – поглядеть на столь выдающееся зрелище, и специалисты решили удалить целый метровый сегмент уникальной кишки, а здоровую часть ее вывести как стому.
Операция, по его словам, прошла блестяще.
Эту стому, через которую мне теперь на неопределенное время предстоит даблиться, я и обнаружил утром на своем животе, чему тоже несказанно удивился. Две дырки слева, одна справа – и глубокий ров посередине моего прекрасного живота. Одна дырка прикрыта марлей, из двух других торчат трубки дренажа с презервативами на конце, полными чем-то цвета крови. Трубки шли из брюшной полости и помогали врачам наблюдать, что там происходит. Операция, по словам профессора, длилась три с половиной часа. Кишки были воспалены, полны некрозов, язв и в таком состоянии, что сшивать их было нельзя – они бы все равно разорвались и начался перитонит. (Он и так начался, но чуть позже.) Теперь мне надо было жить со стомой несколько месяцев, пока кишки не придут в норму – а потом ложиться на следующую операцию, где мне сошьют, наконец, разрезанные части.
"Жизнь со стомой" – так называлась просветительская брошюра, что оставил мне профессор. "Жизнь со стоном", – сразу перефразировал я.
Вся моя работа, все мое существование в эти дни было (без лишнего пафоса) голым стоном (главным образом, внутренним). Я держался лишь на обезболивающих, но и они были ненадежны и редко вовремя – в силу пофигизма персонала. Вызвать здесь врача или дежурную сестру было труднее, чем вызвать мертвого. Врачи или на операции или просто неизвестно где, как и сестры…
Сестринский персонал был апофеозом бездушия и формализма. Если они говорят "сейчас" – это полчаса не меньше. Но могут и просто забыть, например, что поставили тебе капельницу, и одна из банок давно кончилась. А банки висели надо мной, как огромные виноградные грозди. Шевелиться было нельзя, чтобы игла не выскочила из локтевой вены, спина горела, раны болели – и проклятая капельница все не кончалась! Если ты все же дозовешься их и пожалуешься на боль – тебе дадут какого-нибудь слабенького обезболивающего, вроде кетонала, на которое не надо специального разрешения лечащего врача, или пригласят дежурного врача, который ни хрена не понимает в твоей боли, да и вообще ему на все насрать. Если ты будешь умирать на их глазах, они и пальцем не пошевелят.
Впрочем, на расторопность персонала влияли деньги.
Зато днем я ассистировал профессору, который появился с тележкой медикаментов делать мне перевязку, но почему-то без медсестры – и я держал ему ножницы, пока он каким-то рыболовным крючком подшивал мне выведенную кишку.
– Смотреть не обязательно, – сказал он, словно воображая, что я упаду от увиденного в обморок. Увиденное стоило того…
…Это было к вечеру того же (второго) дня здесь, один день после первой операции – когда боль стала медленно распространятся под ребрами. Я попросил обезболивающего – оно не подействовало. К ночи боль стала невыносима. Пришедший дежурный врач, толстенький равнодушный армянин, заявил, что ничего не находит и все у меня в порядке. Вколотые мне обезболивающие, а это был либо промидол, либо трамал, должны были нейтрализовать любую боль… Тут на мобилу позвонила мама и спросила, как дела. И я сказал, что очень плохо. Но все говорят, что все нормально… И она помчалась ночью из Жаворонок в больницу. А с другого конца Москвы на опережение помчалась Маша.
С помощью соседа я снова вызвал дежурного врача и сказал, что прежде был болен плевритом – и боль очень похожая. Наконец, только чтобы доказать мне, что у меня ничего нет, он велел отвезти меня на рентген. Голого, с разрезанным животом меня прокатили по всем порожкам и дыркам в полу, из палаты в коридор, из коридора в лифт, из лифта в новый коридор – в рентгеновский кабинет, где выставили голого на сквозняке на полчаса, и где я тихо отдавал концы, – и все ради того, чтобы доказать, что я симулянт и напрасно обеспокоил родственников – ибо они уже рвались сквозь строй охранников.
Я ответил, что никому не звонил, потому что на телефоне нет денег. Позвонили мне, и я просто честно признался, что мне плохо (может, я даже сказал, что, кажется, помираю). И так бы и вышло! – не обеспокой я собою врачей. И мои снимки им потом пригодились.
Меня вернули в палату, где я решил терпеливо ждать любого результата. Но тут вдруг появился профессор М., вызванный посреди ночи прямо из дома, следом опять появилась каталка – и меня вновь куда-то повезли, как скоро я понял по знакомым надписям – в операционную.
Когда меня везли на вторую операцию, я уже знал, что случилось что-то неординарное – но не переживал. Я был куском мяса, который куда-то катили хоть в слабой надежде утишить боль. Все остальное было хуже. Выживу ли я – мне было все равно. Главное – конец боли.
Эту вторую операцию я запомнил лучше. Во-первых, потому, что долго ездил голый на каталке, считая порожки, по всей больнице, а потом считая, сколько раз два анестезиолога не могли воткнуть катетер в подключичную вену…
Операции никогда не начинаются быстро. Ходят сестры, что-то готовят, появляется женщина-анестезиолог и спрашивает про переносимость лекарств и зубы… Руки и ноги привязывают ремнями – и приступают. Для начала мне стали ставить ключичный катетер, обильно смочив плечи новокаином. Ей надо было найти, как она говорила, центральную вену (по научному: "центральный венозный доступ через подключичную вену"). Для чего использовала иглу, сантиметров десять в длину. Один раз засунула ее в меня и долго копалась внутри. Неудача. Второй, третий, четвертый, пятый… Она позвала другого анестезиолога, молодого парня. Шестой раз, седьмой… Он тоже был бессилен.
– У него нетипичное строение, – резюмировала женщина. И снова стала тыкать: восьмой, девятый… Я уже сам предложил поставить катетер, как в прежней операции, на руку… Но она пошла на рекорд – десятый раз… Снова неудача.
– Попробую слева, – сказала она, и перешла на левый фланг.
С третьего раза под ключицей она нашла долгожданную вену. К этому моменту я был в очень специфическом состоянии, искромсанный этим шилом во всех направлениях, с разрывающимся подреберьем… Я мечтал лишь умереть немедленно и с наименьшей болью – говорю совсем честно. Есть степень боли и терпения, когда жизнь больше не представляет никакой ценности.
Эта операция продлилась четыре часа и тоже собирала консилиум. После чего меня так же безжалостно заставили забираться на локтях на мою армейскую койку…
Меня вернули всю в туже палату, по-прежнему с дренажом из каждого бока, дырой в животе, но теперь еще с кишкой из носа и трубкой из мочевого пузыря… Я напоминал себе совершенно невероятное существо, словно после сборки на заводе.
Ночью я выдернул назойливый назогастральный зонд, который мешал мне жить и спать, за что утром подвергся выговору лечащего врача, Михаила Евгеньевича, который редко ко мне подходил, ибо я был специальным клиентом профессора. Тогда же я уверил врачей, что могу даблиться естественным путем, в утку, и они удалили трубку из мочевого пузыря.
Первое, что я услышал после ночной операции – теракты в московском метро. Адажио предназначалось не для меня. Но настроения это не прибавило.
Утром профессор хладнокровно признался, что врачи тоже люди, а, значит, ошибаются. Та часть сигмы, что они посчитали нормальной и вывели наружу, дала неожиданную "перфорацию" по месту неувиденной врачами внутренней язвы – и у меня начался каловый перитонит. Они вскрыли и залили мне кишечник четырьмя ведрами каких-то мощнейших антисептиков, которые убивают вообще все живое, отрезали провинившуюся кишку и вместо нее вывели новую. Операция была тяжелая, мое состояние опасное, но теперь, он уверен, все будет хорошо.
Меня лишь удивило, что после двух полостных операций, которые сам хирург признал тяжелыми, меня не поместили в реанимацию, в какой-нибудь специальный бокс, а вернули в переполненную палату, где никто не смотрит и никого не дозовешься. Смотрела за мной одна мама, оставшаяся ночевать на диванчике в коридоре.
Утром в палату вошла женщина с баллоном и палкой с раструбом – и стала морить тараканов.
Потом мне на капельницу навесили аж десять бутылок (последовательно, конечно). Удовольствие часов на пять-шесть, хотя ключичный катетер давал больше свободы двигаться по постели и не грозил постоянно выскочить из вены.
Мне мерещился звук льющейся воды. Мне грезилось, как райский напиток, яблочный сок, вливается в мой пересохший рот. И казалось, что нет ничего прекраснее, чем съесть это самое яблоко. Хрен с ним с соком, хрен с ним с чаем – но хоть бы один глоток воды!
И пить, и тем более есть мне было запрещено.
И как хотелось самому умыться, сходить в дабл. Такие простые, всем привычные вещи, потерявшие свою ценность. Я завидовал всем этим старикам, даже борову-Ёлкину, туго мыслящему и плохо слышащему, – потому что они могли ходить и есть. Я совершенно не верил, что смогу когда-нибудь это делать.
Банальный вывод – любите, цените жизнь!
После терактов ждали увеличения числа пациентов. Но этого почему-то не произошло, во всяком случае, в нашей "2-ой хирургии".
Я считал себя человеком, очень терпеливым к боли. При частых болезнях я имел так мало дела с медициной, что не знал, какое у меня нормальное давление или группа крови. У меня была и язва желудка и какая-то хрень с почками. У меня была куча ран от моей строительной деятельности. Как у гладиатора – у меня не было живого места на теле.
Поэтому я думал, что не физическая, а лишь моральная боль что-то значит. Я был глубоко неправ. Может быть, это мне и расплата за недостаточно чуткое отношение к боли отца.
У физической боли очень широкий диапазон. Чаще всего испытываемая мною боль была в области средних чисел. И лишь резко взобравшись к верхнему регистру – понял, что физическая боль – это некий абсолютный монстр, от которого не спрячешься никуда, кроме смерти.
Боль бывает разная. Она может идти постоянным фоном, а может нарастать по экспоненте, схваткообразно – и такая тешит надеждой, что как усилилась, так и ослабнет – и даст тебе какие-нибудь минуты передышки. Первая не дает их вовсе. Она всегда в тебе и повсюду. Она у тебя в голове, она у тебя в койке, по которой ты непрестанно елозишь, ища место, где ее меньше. Но такого места нет. Надо терпеть – весь ответ. Но сколько? Когда человека тащат за лошадью на веревке по прерии – тоже можно сказать: потерпи, может, все наладится. Но если этой веры нет и нет опыта именно такой, послеоперационной боли?
Постарался повернуться на левый бок – там дренаж и все болит. На правый – там дренаж и еще начинает тошнить. Спина горит. Чуть сползешь с подушки, чуть поднимешься, заставляя время идти. Но оно застыло. "Помоги, Господь, эту ночь прожить…", "Ночь как Сахара, как ад горяча…" – вот, что приходит в голову вместо молитв…
Было бесконечное количество тяжелого фака, бесчисленное количество ран, про рану на груди меня перед операцией спросил начальник отделения: не было ли у меня вскрытия грудной клетки? А это я в крымских горах упал на обломанный ствол маленького бука. И после этого вел машину до Ялты и Севастополя. Я всегда вел себя терпеливо, но как тяжело дается теперь терпение.
Я уже знал, что такое потеря свободы, и как щедра и великолепна простая жизнь, когда ты можешь ходить – хоть налево, хоть направо, выпить чистой воды, съесть яблоко. Все это и есть счастье, которое мы потеряли, потому что привыкли к нему, как к дыханию.
Хотите понять, что такое радость жизни: изберите себе какой-нибудь пост. Не нравится православный, выберите другой или придумайте сами. Когда весь день ни куска хлеба и кружки воды. Но и это будет щадящий вариант по сравнению с вынужденным постом больного после операции.
Свежий виноград, яблоки "голд"! – я бы все на свете отдал, чтобы поесть их совсем чуть-чуть. Долой гурманство, все экзотическое, острое, пережаренное, начиненное специями – долой, на помойку истории!
И постоянный вопрос: за что? Я вел довольно здоровый образ жизни, ничем вроде не злоупотреблял... Где-то в чем-то я испортил себе карму.
Ну, и этот ремонт меня доконал. Его образ преследовал меня повсюду в моих мучительных трамаловых грезах. Я больше не мог этого видеть!
Трамаловый приход – очень яркий, очень сумбурный. Здесь даже простой человек может стать архитектором или дизайнером. А архитектор и дизайнер может стать гениальным архитектором и дизайнером. Но не советую никому идти этим путем.
Василий Иванович умер на третий день посреди ночи. Я проснулся оттого, что в палату вошли два врача и включили один из светильников. Они подошли к койке Василия Ивановича. Я удивился, что не слышу привычного храпа. Они, видимо, тоже. Один из врачей открыл старику веки, прикоснулся к вене на шее и кивнул своему коллеге. После чего накрыл Василия Ивановича с головой одеялом. Через некоторое время они вернулись с каталкой – и, без церемоний расшвыряв кровати со спящими больными, как делают тут всегда, переложили тело на каталку и увезли. Удивительно, но никто не проснулся.
Если бы я верил в кого-то, кому можно помолиться об облегчении страданий. Я давал им великолепный шанс: эй, вы, там, наверху, если вы есть – ну докажите же это чем-нибудь!..
Впрочем, из-за того, что некоторые положенные в этих случаях вещи делала мама, в прошлом году потерявшая мужа и ни за что не согласная потерять в этом сына – эксперимент нельзя считать проведенный в чистоте. Она все же очень помогала мне: искала и находила персонал, меняла утку, поправляла подушки, совала санитаркам деньги, чтобы они чуть внимательнее относились к своей работе… И все время молилась по своему молитвеннику.
Шишак из волос на индийский лад, сделанный мной в первый день болезни – придавал мне очень странный вид и теперь превратился в сплошной колтун, который невозможно расчесать. Понятно, почему со мной разговаривали, как с сумасшедшим.
Да, конечно, я сумасшедший! Поэтому через шесть дней после попадания сюда и через четыре дня после последней операции я стал писать ночью без света на ощупь. Но, может, я не только сумасшедший, но все же и писатель тоже (а не хой перекатный)?
Теперь ясно, что накрылось лето, во всяком случае, в его ожидаемом виде. И месяца через четыре мне предстоит третья операция. Но какие это все пустяки по сравнению с концом боли! По сравнению с тем, что я выйду из этого дома живым!
Вопрос счастья невероятно прост: мы в основном пребываем в этом мире без боли – это счастье. Что еще нужно человеку, у которого есть свобода двигаться и кружка теплого сладкого чая?
Моя кровать – самая высокая в палате – и самая шаткая. Пришедшая комиссия из трех человек в белых халатах скользнула по ней глазами, покачала головами и объявила, что она может сложится под больным в любой момент. Но у них все равно другой нет! На лежащего на этой кровати пациента они даже не взглянули, как на жертву богам нищеты.
Врачи постоянно исчезали, даже во время перевязки. Это было их свойство, как у НЛО. Их собственные коллеги не могли их найти. Они были не докторами Джекилами, а докторами Хайдами.
Настоящей гуманности не может быть в медицине. Слишком быстро она закаляет людей. Забота превращается в работу, голый формализм, применение знаний и формул.
И каждый день, однако, профессор сам делает мне перевязку, кладет турундочки, короткие отрезки бинтика, в дырки между швов, смочив их предварительно тем или этим.
– Профессор, почему такое смешное название? – спросил я его.
– А как их еще назвать? Турундочки они и есть турундочки. Лучшего названия для них нет, – объяснил он.
Пару раз я "разбивался" на машине, но никогда серьезно. Много раз получал от урлы, даже нос ломали. Один раз падал с самолетом, полным людей, над Атлантикой… Один раз тонул. "Дрался" с ОМОНом и спецназом, строил баррикады… Но все как-то сходило с рук. Лет в двенадцать первый раз очутился на операционном столе после неудачной игры во дворе. В 80-ом на картошке едва не помер от воспаления легких, но опять проскочил. Фехнер считает, что меня охраняет какой-то очень сильный ангел (неужели столь же сильный, как у него самого?)…
У Паскаля была молитва о ниспослании болезни…
Болезнь – лучший повод задуматься о своем моральном облике и надавать кому-то кучу обещаний: каким я стану, если выйду из этой передряги! Вот и я надавал себе кучу обещаний и поставил кучу ясных целей.
Вдруг я вспомнил старую молитву, которая когда-то, тридцать лет назад, сильно помогла мне, вычитанную из удивительной книги "Откровенные рассказы странника духовному своему отцу": "Господи Иисусе Христе, помилуй мя (грешного)…" Ее надо повторять непрестанно, чем-то занимая свой мозг, чтобы не спрашивать бессмысленно: за что? И когда же это кончится?!
Кем бы мы были без боли? Пусть потом мы не выполним и 10% обещанного.
А я стал гораздо более грешен с тех пор.
(прод. след.)