?

Log in

No account? Create an account
 
 
17 May 2010 @ 01:01 am
Blue Valentine - 1  

В отсутствии лучшего делаю публике неприличное предложение: свой старенький рОман. Он был когда-то давно напечатан в "Континенте" – и по сей день остается для меня важным. Я лишь внес небольшую правку, например, заменил третье лицо протагониста на первое. Чтение от этого, впрочем, не станет легче. Это вроде недавнего текста про больницу, но в четыре раза длиннее. Такая вот реклама.

 

BLUE VALENTINE

история одной любви

     Жертва Богу дух сокрушенный...

Пс. 50; 19

ОТ АВТОРА

Жара, Москва купается в огне распростершихся над ней африканских циклонов — и это после майского снега — везде открыты окна и, заглушая рев машин, из магнитофона несется: “...А вокруг белым-бело, и снегом замело...”.

В этих противоестественных условиях я пытаюсь писать роман...

Это не бог весть какая история. Обычная история. Про ломки. Я записал ее когда-то, чтобы чуть-чуть развеяться. И еще потому, что мысли были странны и вряд ли пришли бы мне в голову в других обстоятельствах. Тогда мне показалось, что я что-то разглядел, что обычно не видно. Впрочем, хороший наблюдатель может со мной не согласиться.

***

I. ПРИБЛИЖЕНИЕ К ИСТОРИИ

Моя благополучная жизнь продолжалась год — и кончилась катастрофой. Не благополучной жизни, но всего сразу. Столько лет худого и невзрачного быта не смогли сделать того же.

В этом была и моя вина... Хуже того — тысячу раз я сам торопил развязку. Теперь я понимал, как все это было не серьезно. Вообще много понял: что не надо спешить ломать тех, с кем довелось жить... Странно, я ведь знал это и раньше, кажется, я всегда знал это. Но принимал не за счастье, а за обузу, и в мистерии видел обязанность и ошибку. Вообще, банальные мысли оказываются самыми верными, а сложные конструкции распадаются. И получил то, что я тысячу раз хотел. Я попался на иллюзии ненавистного мне постоянства и собственной неуязвимости. Мои слишком большие запросы железным образом привели меня к разбитому корыту, под крышу дома, откуда я когда-то двинулся в путь, и если бы не уверенность в возможности временно укрыться в вине и географии — надо было бы довести сюжет до конца, потому что выход мне не виделся.

Во всяком случае сюжет, опыт... Про какие-то вещи отныне я смогу говорить не понаслышке. Если смогу их сперва пережить. В общем, я наконец столкнулся с жизнью, от которой был всегда отделен презрительным равнодушием...

Я стал вспоминать все, что предшествовало катастрофе, наши последние два месяца, шаг за шагом.

Я гулял один по мокрому заснеженному городу, наслаждаясь лучшим собеседником, уверяя себя, что так проще всего. Ни подруги, ни знакомых, ничего, что отвлекает от созерцания бессмысленно проходящего времени. Это было весьма поэтическое настроение. Все, что со мной тогда происходило, давало пищу, растравляло обиды, а значит, имело отношение к стихам. А это и было мое теперешнее дело. Я читал стихи и о стихах, бубнил их, гуляя по ночам с собакой. Писал о них. Мир был настолько неадекватен, что почти фантастичен. И я был рад всему небывалому и жаждал странности и небольших неопасных взрывов.

Желание сочинять родилось во мне давно. Это была актуализация небывшего, но как бы разлитого во вселенной, проявляющегося только на уровне мысли, попавшее в книги, словно в кабалистическую ловушку. Это все-таки была свобода, зона неподчинения. И я как наркоман или истинно верующий жил в своем мире, где создание текстов важнее их публикования. Да и времена тогда были малорасполагающие к обнаружению себя в пространстве. Я хорошо помнил то время, когда реальности, собственно, не было, а была вымороченная до последней степени дрянца.

Я ни с кем себя не сравнивал, не спрашивал чужого мнения, думая, что делаю свое дело. Наверное, в двадцать или двадцать пять лет это было допустимо. Но однажды наступает возраст, когда всякий русский неврастеник начинает вспоминать, что Лермонтов уже энное количество лет в могиле, а трубы славы все еще не режут слух...

Я слышал про этот кризис тридцатилетних, и что некоторые даже кончают с собой. Я не чувствовал никакого позыва к этому. Близость смерти и отчаяние вдохновляли меня, но скорее как опасный инструмент, чем как единственный выход. Наоборот, я был уверен, что все делаю правильно. И если бы не Оксана...

...Оксана иногда очень скептично на меня смотрела. И при этом хотела, чтобы я просматривал ее материалы и критиковал (а лучше хвалил). Кое-что мы даже делали вместе. Отчасти в угоду ей, отчасти из-за возможности хоть что-то заработать я стал окучивать журналистику. Дело это было немудреное и довольно приятное. Суть была в правильном соотношении фактов, дерзости и блефа, чтобы получалось неглубоко, но ярко. Труды мои вызывали определенный интерес, и я то возомнивал о себе что-то, то впадал в уныние. Ибо не прекращались звонки ее знакомых мужчин, писателей, издателей, коллег, и Оксана часами выслушивала их похмельные исповеди — где, с кем и почему они пили, с кем спали, и кто их обидел — учила жизни, объясняла женскую психологию (тем, кто интересовался не мальчиками), уговаривала не расстраиваться (тем более, что поводы всегда были смехотворны). Они приглашали ее в гости, в кафе, в путешествия, открывали ей свои замысловатые сердца. Она забавлялась и наслаждалась всем этим, как редким блюдом. Да, эти воркования могли длиться часами, а я сидел в другой комнате, совершенно забытый. И это была лишь верхушка айсберга: я мог вообразить, что творится на работе. После этих разговоров я испытывал глубокое чувство неполноценности.

— Скажи, как я вообще на общем фоне? Ну, по сравнению с теми, с кем ты общаешься (на ее радио)?

Она улыбается:

— Не волнуйся, ты тоже из нашего карасса.

Из “нашего”... Любопытно бы знать, кто еще в него входит? Но зачем спрашивать очевидные вещи, да и поза ревнивца была мне не к лицу.

Мне были по вкусу иные роли... Было время, я попеременно изображал из себя профессора, бродягу, какого-то эстета или артиста... Но самым ужасным был образ свободного человека.

— Да кто же ты? — спрашивала меня Оксана. — Скажи мне, чтобы я успокоилась, чтобы я знала, что меня ждет?

А я отказывался определять себя. Личины я избирал потому, что был способен играть лишь другого. Я считал, что меня не существует в мире объектов. Реально я существовал лишь в своей субъективности. В этом тихом, надежном, недоступном месте, словно в оранжерее или в загородном саду произрастало мое капризное одинокое “я”. Не имеющее имени, лица и предпочтений. Ничем не детерминированное. Выбирающее то или другое как иллюзорный способ существования.

Новый Год прошел обычно, важным семейным делом, маленькой пуританской коза нострой, исполнение предписаний которой в оксаниной семье строго соблюдалось многие годы, с неизменными, положенными этому дню развлечениями, когда ты твердо находишь свой стул, с которого не слазишь часов шесть, и входишь в новый исторический этап обожравшимся и отупевшим.

Я утешал себя спиртным, из полуоткрытого окна дуло — и наутро, после бессонной ночи и вина, почувствовал расплату. От похмельного нездоровья я перешел в прямую болезнь.

Болезнь — ощущение своего ничтожества и слабости. И все же отрадное ничегонеделание. Свобода от реальности, на которую ты имеешь официально зарегистрированное право.

С точки зрения Оксаны, я злоупотреблял этим правом.

— Я уйду на работу: кто будет гулять с собакой?

— А Кирилл?

— А если он задержится на улице?

— До восьми часов?

— Ну, а если?

Чтобы не мучиться никакими если я пошел гулять с собакой сам.

Даже собаки не проявляют полную любовную доступность. Розанов думал, что государства образовались из склонности женщины проституировать. Закон и традиция стоят на пути вседозволенности, охраняя природу с одной стороны и свободу — с другой.

Недоступность женщины (и друг друга) — врожденная, благоприобретенная, — спасает мир от хаоса. Это меня радовало, как лисицу ее виноград.

В Рождество, утешавшее за обыденность Нового Года, наметилась определенная хаотичность мира. Красивые жен­щины, вино и музыка породили то, что эрос стоял в полный рост. По полутемной комнате с гремящей музыкой скользили чудесно одетые девушки, и классический сексуальный интерес и ощущение вседозволенности летали за ними тенью. И еще танцы, как способ выразить симпатию и максимально приблизиться к интересующему тебя объекту, не нарушая приличий.

Последнюю гостью я провожал до метро. Я никогда не был влюблен в нее, но сегодня она была необычайно красива, и я вдохновенно ей что-то болтал всю дорогу. И на прощанье мы поцеловались, словно договариваясь о последующих действиях. В этот пьяный вечер все казалось возможным.

Праздники, дни рождения — моменты, когда исполнялись “тай­ные” желания. Может быть, поэтому я и боялся компаний, что человек слишком увлекал и обманывал мою наивную душу. И еще — слишком велика была разница между этой дионисийской мистерией и завтрашней реальностью, где не было места слабости, доверчивости и открытости. Только война: честная, беспощадная, по-своему сла­вная.

Мои мимолетные, фантастические, никого ни к чему не обязывающие “влюбленности” — наверное, давали моей жизни некий тонус (то­же, наверное, фантастический). И чем недоступнее дичь, тем бо­льше азарт охотника. Пусть он с самого начала понимает, что цель, усилия и жертвы не стоят того.

Наоборот, я жил последнее время младенчески целомудренно, и эротики в моей жизни не было даже во сне. И все же надо держать себя в форме, то есть завоевывать и сражаться. Иначе — болото, тоска и жалкие сопли неполноценности.

Женщина для меня, как и для многих мужчин, была зеркалом, в котором отражались мои достоинства.

А “достоинств” было с избытком: я был богемой, уже довольно известным писакой во второстепенных жанрах. Я бывал в ударе, я произносил амбициозные и дерзкие пассажи, мужья уже ревновали ко мне своих жен. И только сам я понял, и то гораздо позже, что в том, как я аранжировал ситуацию, было что-то мазохистское, самоненавистническое.

Погода была все так же плоха, денег было все так же мало, но в жизни намечался какой-то прорыв. Может быть, поэтому вот уже полгода я испытывал некую примиренность с этой самой жизнью. Удивлялся и поражался себе. Не то долгожданная мудрость жизни, не то равнодушное ее отсутствие. Ведь я умел только писать.

Я восхищался самодостаточностью людей, например Даши, для которых “творить” значило болтать, делать подарки, ходить в гости и вызывать устойчивое желание себя видеть.

Есть много видов “творчества”: у плиты, в болтовне, в танце, на теннисном корте. Творящий лишь за столом — ничтожен.

И меня угнетала мысль, что я совершенно исключил себя из жизни, окружив себя вторичными вещами, то бишь идеями — и в их мире и существую. Я стал худшим филистером, чем какой-нибудь марбургский философ. Встречи с реальным были сокращены до минимума. Я жил будто в камере обскура или являлся персонажем китайского фонаря. Я обложил себя ваткой и ничего-то мне, как Обломову, не надо и никого я не хотел видеть (кому нужно — сам придет).

Наверное, пришло время сесть и истребить накопленное в сделанном. Только уж больно долго сижу. Не прирасти бы к стулу...

Или какой-нибудь бешеной страсти. Там тоже свои небеса и их познание.

Значит, бросить все, бежать? Тогда-то, разрушив все — я чего-нибудь достигну, то бишь напишу!

...Мы долго мечтали об этой квартире, нервничали, бегали, отчаивались. Воображали, что здесь, в отдельной, заживем неким идеальным образом, так что даже Москва станет сносна. Тогда это было главным: получить место для жизни. Выбор был невелик, а терпения не было вовсе. И вот мы получили симпатичную квартиру, где были кривые полы, падала штукатурка, соседи сверху текли, соседи сбоку орали, и вольготно здесь себя чувствовали лишь мыши и тараканы.

Вот и теперь выполз один большой на край раковины в окружении молодняка, словно броненосец в окружении эсминцев... Может быть, потом я буду о ней жалеть. Если что-нибудь потом будет.

...Последнее время я жил с ощущением назревающего землетрясения. Мир менялся на глазах. Дело было даже не в том, как менялся внешний мир. Что-то происходило с нами со всеми. Я видел, что Оксана неудержимо дрейфовала в сторону от моей жизни. Все менее нуждаясь во мне как в партнере и собеседнике, в явном противоречии с тем, что я думал о себе сам и даже с тем, что говорили мне другие. Еще одним камнем преткновения было наше разногласие в методах воспитания Кирилла. Ее методы воспитания были просты и единообразны: пассивность и всепрощение.

— У меня один ребенок, и я хочу, чтобы его жизнь была как можно счастливее.

— Ограждая его от сложностей, ты лишь вредишь ему.

— Я сама ненавижу сложности, и не хочу, чтобы они были у других. И не ты ли проповедуешь сложности, а сам себя во всем щадишь?

Во всем — это значило, что я не так зарабатывал деньги (деньги, конечно, незначительные). Я не пил, не шлялся по приятелям, покупал и готовил еду, строил дачу, учился водить машину, отрабатывая свою “свободу”, так раздражавшую Оксану. На четвертом десятке лет она вдруг поняла, что есть поведение “муж­ское” и “не мужское”.

Не раз уже я хотел все бросить и уйти. Однажды мы расстались почти на полгода, но это было давно. Последнее время меня хватало на сутки или двое, жить без нее, в грозной ярости и обиде. Так было прошлым летом... Если бы у меня тогда хватило сил.

…Я ехал на дачу, ничего не видя вокруг себя, с тихой ненавистью ко всему человечеству.

Обида фокусирует зрение в одной точке. Ничто не смеет отвлекать ее от самой себя.

“Неужели лучше рабство, но с теплом и светом? — думал я. — Этот тепленький ад, где накапливаются годы и ложные положения? Ах, эти наивные богословы, рисовавшие ад жутким местом с зубовным скрежетом! Ад именно место тепленькое, место удобненькое, поэтому его можно терпеть вечно. И никогда не решиться на холодный воздух свободы. По многим причинам...

Может быть, ты ответствен за ложные состояния, из которых сложилась твоя жизнь, и ты не смеешь разрушить это — просто потому, что ты нравственный человек? Нравственный человек не имеет права быть свободным. Он всю жизнь платит за ошибки многолетней давности. Что за сила нужна, чтобы отказаться от тяжести и лжи своей жизни! Бердяевский конфликт свободы и жалости.

И даже сказав жестокое “нет” — что дальше? Где тот рай, где ты мог бы жить спокойно и твердо? Жизнь дотягивается до тебя всюду — и вдруг понимаешь, что выхода нет — и что смерть — это, может быть, именно то, что ты ищешь.

И однажды ты убеждаешься, что не можешь заставить мир жить по-твоему. Вы не приемлете друг друга и не уступите друг другу ни дюйма. Ты будешь идти на маленькие обманы и компромиссы, чтобы избежать большого обмана. Ненавижу компромиссы! У каждого своя правда, и он вправе защищать ее вплоть до собственной смерти. Смерть оказывается самым простым и, в общем-то, неизбежным выходом для тех, кто не хочет знать компромиссов. Жизнь — не политика. Жизнь — вызов. И только право на смерть доказывает твою свободу.

Чтобы жить правильно — надо быть жестоким: с собой и с другими, отметая все промежуточные, неистинные сущности. Надо отсекать недостойные тебя ситуации, всегда четко зная — чего ты хочешь, что ты имеешь право хотеть”.

...Но проходили дни, и обида ветшала, кинжальное зрение расфокусировалось, я начинал видеть жизнь иначе, теплее, уязвимее. Прежнего пафоса обиды уже недоставало, чтобы отказываться от мира и своей старой проверенной, как-то сложившейся жизни. Появлялся соблазн простить другого и, напротив, винить себя за излишнюю суровость и прямолинейность. Как чеховский герой, я вдруг ощущал, что никого у меня нет — кроме этого человека, оставленного где-то в холодной плазме непонимания. И я возвращался, мы обнимались и все прощали друг другу. И жизнь начинала свою новую спираль лжи или правды.

Анализируя свои неудачные уходы, я понял, что дело застопорилось из-за малого: я уходил от кого-то, а не к кому-то.

Весь день я жал на газ, как заправский битник — первый раз с законными, новенькими, несколько дней назад полученными правами. Отвез Оксану в Кунцево к ее тетке (мы ре­ши­ли дать друг другу отдых). Шел веселый рождественский снег. На мокром белом шоссе машину с лысой резиной вело, словно Пьяный Корабль Рембо.

Сказал ей перед ее отъездом:

— Может, претензии ко мне не от того, что плох, а от того, что твое сердце занято чем-то другим?

— Нет, — возразила она, — не обольщайся. Думаешь, так снять с себя ответственность?

Я боялся этой темы и без крайней нужды не поднял бы ее. Так или иначе я о многом догадывался, искусственно закрывая глаза. И я мечтал услышать, что неправ, что лишь я сам во всем виноват.

На следующий день в непроходящем угаре я рванул на машине на дачу... Хотелось событий, хотелось каким-нибудь образом отметить что-то взрываю­щееся в моей жизни.

...Чуть отъехал, со мной случился небольшой инцидент, который я не воспринял как предупреждение: на ледяной горке "жопер" поехал не вверх, а вниз и уткнулся в прижавшегося сзади такого же “жопера”. Лишь слегка погнул ему номер, и в качестве извинения объяснил хозяину как проехать на Подкопаевский.

Уже подъезжая к поселку, завяз на горке в снегу. Ни вперед, ни назад. Эти судороги привели лишь к тому, что я посадил аккумулятор. Вылез, пошел с собакой к даче (взял ее как на грех, думал ночевать), пробивая путь через глубокий нехоженный снег. Было сразу и мокро, и холодно. Засыпанный снегом поселок казался мрачным и необитаемым, да и был таковым. Собака тонула в глубоком снегу, скулила и не хотела идти дальше. Я и сам не хотел.

В дом я заходить не стал: уже темнело и снега по пояс. Поспешно двинул в город за помощью. Мне повезло: на площади у автостанции зацепил роскошный трехосный “Урал” размером с дом: он меня как пушинку вытащит...

Потом в темноте шесть часов вдвоем с водителем “Ура­ла” “Урал” этот злосчастный откапывали. Первый раз, когда он попытался объехать мой “жопер” слева — и завяз по колеса (зима в том году была невероятно снежная), второй раз — когда попытался справа: самоуверенный “Урал” ушел в снег почти целиком, как в болото. Прокопали перед ним путь, возведя по краям сугробы в человеческий рост... Мокрый тяжелый снег. Все, говорил я себе, не могу... Лопата падала из рук, пот рекой, задыхался, как от долгого бега, легкие с кровью рвались сквозь горло, мокрая собака скулила в машине, как испуганный младенец. Я был уверен, что это был самый большой фак в моей жизни. Но “Урал” прошел...

Развернувшись, он стал брать горку со мной на хвосте — и забуксовал на вершине холма. Черный снег и копоть из под его крутящихся вхолостую колес накрыли “жопер” тучей. Еще секунда, и он сорвется на меня (как утром я сорвался на “жопера”). И тогда я помолился... Медленно-мед­ленно “Урал” преодолел горку, а потом просто тащил меня, с севшим аккумулятором и неработающим стартером по дороге, пока “жопер” не завелся. На обратном пути я уже не останавливался на светофорах и, собрав мозги в точку, искал сквозь залепленное стекло с неработающими щетками приметы дороги. Поздно ночью, мокрый, одеревеневший, я ввалился в квартиру.

Потом выяснилось, что перегорел какой-то важный электрический кабель — отчего машина запросто могла сгореть. Как же я ехал без этого кабеля? Я уверился, что мое возвращение было чудесным. Несомненность милости была столь очевидна, что, полагал я, я доехал бы и без двигателя. (Я думал, что все плохое в моей жизни позади. А меня лишь баловали и давали отсрочку.)

...Я пил портвейн, оставшийся от праздника, слушал музыку и печатал на компьютере. Что мне мешало жить так с самого начала? Интересно, на долго ли меня хватит? “Тво­рчество — форма моего умирания”, — выводил я. (Я чего-то ждал, к чему-то готовился... Счастливому, ужасному? Кажется, я был на переломе жизни, переломе горы, и вот-вот покачусь. Если не теперь, то когда? Лучшей возможности не будет.)

Свобода, новая любовь — и то и другое казались отрадным. Я уже отмотал свой срок и выплатил все долги.

Кроме того: не надо было готовить еду, поднимать ребенка, убирать квартиру. Оксана была страшная неряха, и все всегда в квартире лежало вверх дном, давно забыв места своей жизни.

Легко говорят о достоинствах только тех людей, чьими достоинствами не боятся соблазниться. С древности повелось: не называй ни имя Бога, ни имя беса...

Я никогда не говорил о ней, и не хвалил ее. И не ждал ответных комплементов. Но запах ее духов меня мучил. Кажется, я влюбился в них раньше, чем в нее саму. Влюбился?

Но последнее время я казался себе совершенно свободным. Надо спросить и с того человека, который давал мне эту свободу. Который приходил домой все позже и позже, молчаливый, со светящимся тайной радостью лицом, и утыкался в компьютер, играя до трех ночи в пасьянс, а потом отворачивался к стене. Мы честно прошли вместе долгий путь, но когда-то и великие друзья расстаются у некой роковой развилки, осознав возможность по-новому осуществить идею пути. Жизнь одна, и хочется испытать все ее варианты.

Варианты, конечно, одолевали... Я сидел один дома, никто не звонил. И я никому не звонил.

Когда тобой долго никто не интересуется, начинаешь жалеть себя и появляется сильный соблазн впасть в ничтожество.

А ничтожество не способно на подвиг измены. На измену способен лишь великий эгоизм.

Неумение броситься в омут — мой творческий недостаток. Омут страсти, порока, игры — дал бы мне опыт и сюжеты. Я же считал, что нет человека, который бы стоил моей души. Что здорово для философа, для беллетриста — смерть.

Мне совершенно нечего было делать. Вся моя работа — раз в неделю выкидывать материал на ее радиостанцию (уже почти нашу домашнюю). Отклонения от графика так же ненаказуемы.

И вдруг раздался звонок, от которого у меня похолодели руки: Даша спрашивала, не будет ли у меня времени взглянуть на компьютер ее подруги, в котором что-то там сломалось?..

Мы скользили по мостовой от метро Алексеевская, я держал ее под руку. И вдруг мне пришло в голову, что мы идем наши первые шаги вместе, и я теперь точно знаю, на какую развилку сверну и с кем.

Мир вдруг стал ярок и звонок, будто в окно вставили цветные стекла, и я стоял в столбе цветного света, словно почувствовавший истину, когда женщина, может быть, на пять минут, становится богом...

Починить компьютер мне не удалось, да я и не мастер. Зато на кухне мы долго говорили с Дашей и подругой о якобы невозможности для компьютера заменить реальный мир (столь довлеющий). Я не стал спорить, ссылаться на личный многолетний опыт общения с этой напастью, когда, выходя на улицу, хотелось найти кнопку, чтобы вызвать на экран запаздывающий троллейбус. Сказал другое: для философа или психоделического путешественника мир — иллюзия, сновидение, покрывало майи. Так во сне или выйдя из сна — реальный мир бледен и случаен по сравнению с величественным и ярким миром сна. И где правда? И после этого утверждать, что компьютерный мир — иллюзия? Но иллюзия вообще все, и не надо больших усилий, чтобы это понять.

— Не знаю, — сказала Даша, — я вообще не люблю игр, ни компьютерных, никаких. Я даже в шахматы играю не как все.

Она стала рассказывать, как играет в шахматы. Ее прежний муж всегда поражался, что все ее усилия на шахматной доске сводились к созданию непреодолимой защиты. Расставит фигуры и сидит в них, словно в крепости, не делая шага вперед.

— Я думаю, это очень верно говорит о тебе, как о личности, — сообщил я. — Ты сама по жизни — обороняющаяся крепость, боящаяся всякого вторжения.

— Ты думаешь? Может, ты прав, я никогда об этом не думала.

Умная подруга теперь ушла, оставив нас вдвоем — поговорить об моем поэтическом эссе, которое я дал ей прочесть. Но у меня вдруг пропало желание вести разговор об анжамбеманах. Даша была умна, но не специалист, и мне не хотелось тратить драгоценное время на полупрофессиональную трепотню. Зачем говорить о неглавном, когда можно поговорить о насущном?

Но как трудно о нем говорить, и с чего начать?

Я вдруг потерял всякий задор, и она, знаменитый собеседник, отдающийся беседе, как спорту, тоже молчала. Не надо говорить о главном, оно может выпрыгнуть исподволь. Но сколько мы ни говорили, оно не выпрыгивало. Напротив, мы нарочно начали спорить и перечить друг другу, чтобы у беседы было напряжение, силком взнуздывая себя на мысли, — о совершенных пустяках, и я предложил эту тему тоже закрыть. Наша гордость, наша агрессивная самость была еще не способна покориться неопределенным влечениям. После этого мне ничего не осталось, как одеться и спокойно уехать, со всей очевидностью показав себе и подруге, что мы просто друзья, и никаких планов друг на друга у нас нет.

Наверное, я упустил свой шанс. Ясно, у меня не было опыта в этих делах: охмурять, создавать прозрачную завесу, постепенно приближаясь, и, наконец, встать вплотную, так что пути для побега уже нет.

Или я мало этого хотел?

Я никогда не знал, когда надо переступить границу, отделяющую человека от человека, и которую могут переступить только мужчина и женщина. Когда две совершенно независимые личности, два острова в океане вдруг становятся просто мужчиной и женщиной, и с этого момента начинают умопомрачительно и неподобающе доверять друг другу, словно знали они друг друга вечность.

Лишь в благородной любви я грешен!

Увы.

Все же у меня имелись мысли о некоем своем пути. Этот путь не обязательно предполагал одиночество. И если твой прежний спутник потерял веру в оправданность претерпеваемых невзгод, то отчего бы не найти нового спутника, более способного обольщаться абстрактными ценностями и не насущно нужными красотами?

Но, как инстинктивно подозрительный разведчик, я все пытался понять: не попал ли я в руки другого разведчика, не предаст ли тот меня в последнюю минуту? И я не мог этого решить.

В Даше всегда сквозила какая-то неопределенность. Закрытая на все замки, она что-то скрывала: ранимость или панический страх жизни — под видом железного самообладания и даже самоуверенности на грани высокомерия. Сегодня она была доступна и ласкова, завтра — жестка и неприступна. Иногда казалось, что она лучше всех нас, иногда — хуже. Это тоже прельщало в ней, но никак не давало полюбить ее как что-то свое.

А у меня все же была своя гордость и своя ответственность, не пускавшая меня всю жизнь в оголтелые плутания по кривым переулкам. Может быть, потому, что я не стремился к тому, что просто, в чем была очевидная сладость.

“...Я как хемингуэйевский леопард с Килиманджаро, который, конечно, не сбился со следа, потому что в этом деле нет совсем никакого пути, но который шел верно, пытаясь стать больше, чем леопард... Смысл этого утверждения, может быть, лишь в том, что я так же мертв...”

Я думал о скуке, испытываемой рано или поздно всяким мужчиной от секса, от соседства в постели с женщиной, особенно когда жарко, не спится и тоска. Но бывают моменты, когда жена странным образом вновь становится твоей любимой женщиной... (Она вернулась.)

Казалось, мы опять любили друг друга, надолго ли? Произошел ли перелом? Дай Бог! Значит, конец “мечтам”? Пусть так. Оксана считала, что я не очень обрадовался ее возвращению. Наоборот: если бы так можно было избавиться от неопределенности!

Я еще ничего не знал, возвращаясь домой, встав за плиту, чтобы сделать обед, потом усевшись писать статью.

Вечером она призналась, наконец, — что любит другого, — и меня, а не только меня... Я давно это чувствовал. Сидела перед компьютером с отсутствующим лицом, о чем-то думая или, напротив, пытаясь забыться. И так почти каждый вечер, как другие — пьют. Я не мог больше этого видеть!

Роковая ошибка Толстого: я дурен — и вы такие же. И еще хуже, ибо не видите, а я вижу! Отсюда все глупые выводы и максимализм. Не любил Лев Николаевич человека — и не верил, думая, что смотрит на человека, а смотрел в зеркало.

Это — читая “Крейцерову сонату”... Я читал все про “лю­бовь” и “измену”. Хотел узнать то, что чувствуют другие в моей ситуации (а когда-то — просто читал). Хотел научиться отрицать любовь — и женщину. Хотя “измены” еще нет — изменила лишь душа, не тело. Значит — изменилась душа. А я и не заметил или не хотел замечать.

Постоянная диалектика жизни: зло, получающееся из добра, смерть, выходящая из тела Брахмы... Из того, что повезло, что мы встретили нужных людей, что в нужный момент оба оказались готовы, а потом много раз испытали и профессиональное и моральное удовлетворение — ныне мучительная раздвоенность... оставленность, глупость (глупое положение). С другой стороны — я и сам постарался, да и не без греха, если вспомнить мое чувство к Даше. Поэтому, может быть, не только несправедливость и диалектика, но и справедливость, и осознание некоторых вещей, и даже возвращение чувств, как всегда бывает при утрате. Положительный опыт утрат.

Я вспомнил свою молитву на склоне горы. Такого унижения я еще никогда не испытывал. Это не укладывалось во мне. Это мучило, как напоминание, что один на один я не справлюсь с жизнью, как приближение к установлению истин простых и страшных. Я вспомнил Бердяева: отрицание Бога возможно на поверхности, не в глубине...



...Вот о чем я думал перед самым концом...
 

 (прод. след.

 
 
 
nemiyaa: pic#72184272nemiyaa on May 17th, 2010 04:14 am (UTC)
о, кайфно, я как раз хотела тебя попросить показать что-нибудь, что раньше печаталось. вечером спечатаю на бумажную бумагу и читать стану)
Пессимист (Александр Вяльцев)pessimist_v on May 17th, 2010 08:46 pm (UTC)
Там будет много страниц. Надеюсь, бумага не покраснеет.
nemiyaanemiyaa on May 17th, 2010 08:52 pm (UTC)
а вот этого узнать будет невозможно - я печатаю на алой бумаге
Пессимист (Александр Вяльцев)pessimist_v on May 17th, 2010 09:42 pm (UTC)
О! А зачем так?
nemiyaa: pic#72184272nemiyaa on May 17th, 2010 09:24 pm (UTC)
вот гляди у меня на странице - потом уберу - не знаю, как в камент вставить - а то решишь, что выпендреж:)))
Пессимист (Александр Вяльцев)pessimist_v on May 17th, 2010 09:43 pm (UTC)
Посмотрел, эффектно, но вот удобно ли читать? Красный и черный - не достаточный контраст.
nemiyaa: pic#72184272nemiyaa on May 17th, 2010 09:49 pm (UTC)
да выпендреж, выпендреж:) не пожалела обложку Эффеля, чтобы изобразить краснеющую бумагу, уж очень мысль понравилась - сейчас аккуратненько вклею обратно.
nemiyaa: pic#72184272nemiyaa on May 18th, 2010 07:52 pm (UTC)
ым..читатель ждет продолжения:)
Пессимист (Александр Вяльцев)pessimist_v on May 18th, 2010 08:39 pm (UTC)
Буду каждый день вывешивать по главе. Чтоб не утомлять читателя. Гуд?
nemiyaa: pic#72184272nemiyaa on May 18th, 2010 08:57 pm (UTC)
гуд:)