Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Blue Valentine - 4


IV. В ЧУЛАНЕ (1)

 

Кисельный день, белый снег. Я ездил в Южный Порт, заполнял какие-то документы. Делал автоматически, не для себя. С собой у меня свои счеты.

Сентиментальные и неполноценные нуждаются в чув­ствах, которые они мечтали бы видеть направленными на себя. Поэтому они любят добро. Сильный не нуждается в добре, как не нуждается в форе и поблажках — как в вещах безразличных и унизительных. Недобро не есть обязательно зло. Как не белый не есть обязательно черный, думал я, глядя на проносившиеся за окном пятиэтажки.

Потом дома у родителей я читал статью К. об искусстве. Как-то автоматически спорил, подыскивал доводы. Как сказал Кокто: профессиональные привычки самые стойкие, им даже смерть не помеха (поэтому стекольщик в его “Орфее” и после смерти ходит по улицам и предлагает стеклить окна). Я имел все права и не читать эту в высшей степени абстрактную статью, но она помогала мне отвлечься. Я и так теперь не поеду ее отвозить и обсуждать. Мое отчаяние выливалось в слишком заметную злость и несправедливость. К тому же я мог наглядно убедиться в разнице между человеком спокойным, каким являлся автор, и предельно возбужденным, каким являлся в данную минуту я сам, в наших оценках, в наших взглядах на искусство и жизнь, вообще на смысл писания таких статей. По моему мнению — в этих писаниях не было никакого смысла, и презрение делало меня выше и как бы сильнее. Мозг был безжалостен и остр, слог строг и едок...

Кончил К. и опять принялся за свое…

 

Вечером я не выдержал и поехал к Даше, с бутылкой грузинского вина, как к наиболее важному для меня тогда человеку, –- просто поговорить, например, про Грузию, а на самом деле выплеснуть отчаяние, услышать какое-нибудь формальное утешение, как я ходил тогда ко всем, кто был “посвящен” в ситуацию. И услышал:

— Если ты думаешь, что я буду тебя жалеть, то напрасно...

— Мне не надо жалости... — ответил я. — И все же: почему?

— Действительно, почему? — удивилась она и честно призналась: — Наверное, я не так выразилась.

Отчего она выразилась именно так? Оттого ли, что была на стороне Оксаны (наобщавшись с ней в мое отсутствие — на этом свете)? Считала ли искренне, что я сам виноват, подобно кому-то другому в ее жизни? Желала ли показать силу? Или хотела быть оригинальной: все жалеют — а я тебя дубьем по голове, как дзеновский учитель или ученик Ницше — подтолкну падающего? Я не знал. Загадка.

Но это запомнилось и никогда не простилось.

 

То, что мосты сгорели – я выяснил через несколько дней после возвращения из Грузии, позвонив вечером Оксане, после того, как днем заехал домой — отбуксовать сломанную машину и взять вещи. Я хотел попросить ее уйти на этот момент, но одновременно хотел застать ее или их, будто с поличным, словно только этим мог что-то для себя прояснить. Я позвонил от дома, и она сама спросила, хочу ли я, чтобы она ушла? И я вдруг безумно захотел ее увидеть.

Я позвонил в дверь, словно пришел в гости. Я увидел ее первый раз после двух недель, первый раз после того вечера. Она изменилась: с подстриженной челкой, что я никогда не давал ей сделать, с темными кругами под глазами, тоненькая, нервная, она казалась другим человеком, как женщина — невыносимо привлекательна. Я и правда чувствовал себя, как в гостях, лишь собака отнеслась ко мне как всегда, виляла хвостом и жалась к ногам.

Я поставил на стол ликер, и мы стали говорить, по виду очень спокойно. Я шел по минному полю слов, не называя главных вещей, стараясь понять — все ли для меня кончено? Она щадила меня, она ничего не говорила прямо, не подводила к окну, чтобы показать: мир изменился. Можно было подумать, что мы просто поссорились, как в январе, и что только от нашей доброй воли зависит — жить ли вместе снова. Но она смотрела на меня с мукой, пряча глаза, и на мой прямой вопрос: “что же ты собираешься дальше делать?” –- ответила:

— Не знаю, я сейчас в каком-то свободном полете, я куда-то падаю, и мне уже все равно.

— Может, тебя надо поддержать?

— Может быть...

Мы даже целовались перед дверью:

— Если хочешь, мы все вернем, все изменим! Если хочешь, пусть у нас будут дети, я буду таким, как ты хочешь! — шептал я в полубреду.

— Что это ты вдруг? — засмеялась она.

— Я многое понял за эти дни, многое пережил.

— Я понимаю. Я тоже... Ты все-таки самый лучший... — сказала она на прощание, пряча глаза, и я ушел, так ничего и не поняв. Я, как мальчик, все надеялся, что самого страшного не случилось, что в ее словах было что-то другое.

Наверное, она впрямь жалела меня.

Я ждал весь вечер, что она позвонит, начнет сокрушаться и звать меня обратно. А я еще подумаю, поупираюсь. И вечером, когда тоска, как обычно, стала захлестывать меня, она и правда позвонила.

— Я сижу одна, мне страшно грустно...

— А мне-то каково!

— Но я чувствую, что это я во всем виновата!..

Она утешала меня, я утешал и оправдывал ее, она говорила ласковые слова, она признавалась, как волновалась, пока я был в Грузии, звонила родителям, каялась, узнавала на работе, не идут ли там бои? Мы почти вернулись в свой прежний тон, предшествовавший примирению. И уже прозвучало просительное:

— Знаешь, я решила уйти с радио. Я хочу, чтобы ты вернулся...

Я положил трубку и сразу позвонил снова — чтобы разом кончить пережитой бред и поставить все точки, спросил о главном...

— Я думала, ты все понял... — сказала она. — Ты, конечно, не поверишь... это произошло нечаянно, никто не ожидал...

Я долго молчал.

— А потом?

— Да, извини... Он меня утешал, я так была убита твоим отъездом...

— Где это было, у нас дома?

— Да... Он плакал... Мы все так несчастны — и все из-за меня! Господи, я так виновата перед тобой, сможешь ли ты меня простить?.. — и так искренне, так отчаянно рыдала в трубку.

Но я не мог даже думать об этом. Мне надо попытаться понять, как мне жить с тем, что я услышал, как мне жить с самим собой, совершенно не оказавшимся готовым...

Я не рассматривал больше вариант вернуться. Я пытался понять что-то совсем другое. Может быть, как вдруг завершить длинную-длинную жизнь?

...Искусство ничему не учит. Сколько бы не писали про разбитые сердца и поезда, как лекарство от трагедии, ты оказываешься безоружным, сталкиваясь с этим... Тут есть какая-то черта. У тысячи людей бывает так. Почти у всех. Что такого философу, что твоя жена спала с другим? Если она страдает и просит тебя вернуться. Просит, понимая все... И просит простить. Но я не мог простить. И не знал, как буду жить дальше. Жить с человеком, которого я, оказывается, не знал. Зато знал, как буду страдать один... Нужно проявить силу, принять одно или другое. Христианский безразводный брак действительно зиждется на реальном психологическом факте: невозможности принять измену, необходимом существовании в жизни лишь одного человека, одного любовника, одной постели. Ты можешь сколько угодно считать и воображать. Реальность вернет тебя к истине. Да, ничего нельзя и все запрещено. Об этом можно рассуждать и оправдывать, когда это случилось с другим. Убеждать его смотреть на вещи проще. И вдруг — этот ступор. Столько ценностей, о которых ты страдал, отвергнутый, вдруг не стали стоить ничего. Что значат слова! Боялся, догадывался, отпихивал мысль. И лишь услышав — понял окончательно всю неподъемность факта. Тебя даже не оттолкнули, тебя уничтожили, глупо, пошло! Она уже поняла, очнулась. И это еще хуже. Лучше бы все развалилось до последнего куска. Не было бы дилеммы. Любого другого в подобной ситуации я бы проклял и забыл. Проклял бы и за меньшее. Проверенный способ. Всю жизнь я отвергал других: лишнее, не оправдавшее надежд, без чего можно обойтись, если приходилось выбирать между ними и гордостью. Так я растерял почти всех. Теперь я должен отвергнуть этот последний клочок, последнее имущество. Логическое развитие, упирание в точку. Может быть, не совсем отчаяние, если сохранилась способность к отказу. Наличие силы — отвергнуть. Равной, может быть, нажать курок. Смерть, другая жизнь? Все равно.

Смешно: рога!!! Наконец-то я стал взрослым: у маленьких оленей рогов не бывает.

Полвечера по телефону я искал Артиста, чтобы вмазаться клипом. Не нашел. Зато поговорил с его бывшей Олей. У них тоже все как-то вдруг и таинственно оборвалось, родился какой-то ребенок. Артист отрицал, что от него. Оля тоже отрицала, так гордо и категорично, что это вызывало сомнения.

— Я забыла, кто он такой, — сказала Оля спокойно. — Ничего про него не знаю и знать не хочу.

Она не ожидала моего звонка, но разговор состоялся, несмотря на годы, что мы не виделись, и на то, что никогда не были особенно близки. Я вообще никогда не был близок с подругами своих друзей. Тем удивительнее, как я был теперь светск и болтлив. Я перешел какую-то границу, и мне теперь все было нипочем. Я никому ничего не был должен и к тому же находился в состоянии сверхконтроля, потому что любая слабость убила бы меня. Лишь иногда путались мысли. Была ясность и отчаяние. Жизнь — абсолютно чистый лист, и я размашисто водил по нему рукой, безо всякой надежды заполнить в ближайшее время. Любой новый опыт, любой разговор казался мне страшно важным и необходимым.

Но в глубине души я не верил, что на этом пустыре мне удастся что-то построить. Зато я щедро хотел пользоваться свободой делать то, что никогда не делал. Но внимательно вглядевшись сюда, я сразу пришел в уныние от убогости предложения. Или практической его иллюзорности.

 

Утром я позвонил К., извинился, как мне показалось, замогильным голосом, что не привезу ста­тью, и поехал к Леше. У меня не было другого выхода.

Леша, тоже год назад при сходных обстоятельствах расставшийся с женой, — в новой неразделенной любви и беспомощных звонках со станции... Человек не находит себя в свободе, человек отпихивает от себя свое спокойное прекрасное одиночество. Человек — самоед, его природа не позволяет ему быть спокойным. Нас волновали одни вещи: Лешу — в ситуации до, меня — после. Я ничего не рассказывал Леше, тем насыщеннее по смыслу были мои не-признания. Я теперь много знал о любви.

Говорил в основном Леша — почему расстался с Кос­тей, нашим старым приятелем из Прибалтики, который жил здесь год после ухода лешиной Оли. Двое в занесенном снегом доме. Без всяких конфликтов, строили, готовили, снимали кино. Костя был постоянное “да”, чтобы Леша ни предложил, — мягкий, немного женственный, застенчивый, курил траву и имел какую-то мощную статью. Я думал, что Леше повезло... Рассказ выходил путанный и неясный. Кажется, возникла какая-то неуставная любовь, которую Леша пресек.

Слова проскакивали мимо, избирательно застревая в памяти.

У меня вино, у Леши трава. Это отвлекало, но и ослабляло. Леша, изумительный человек, ни о чем не спрашивал. Ночью в предложенной мне комнате, маленьком чуланчике под крышей, я вновь останусь один. Я боялся этого момента и желал его. Я хотел еще немного подумать, я хотел взглянуть еще с какой-нибудь точки зрения, вдруг понять что-то особенное.

Может быть, выход — смотреть на факты, а не на эмоции? Ведь белое — осталось белым, ветер — ветром. Какое мне дело до чужого мнения! Что-то, конечно, навсегда поломалось — в отношениях друг к другу. Черный, ничем не выводимый след. Но, может быть, и “по­льза”, опыт, память о виденной пропасти. От этого “свободного полета” (как она определила свое состояние) и удара! Но: я видел стену, через которую не мог перешагнуть. Какая-то грязь — навсегда! Брезгливость, которая не изгладится.

Я мог понять, но не простить! Если кого-то когда-то, имея меня, имея сердце, ум — любила так! — то это конец. Не знаю ее, отказываюсь от прошлого!

Я думал об этом, машинально смотря лешино кино под нервную музыку Bel Canto... In the light of my fire Raise up footsteps in snow... — Далеко в белом поле метался огонь костра. И вот уже среди заснеженных елей полыхал дом... In the white-out conditions My eyes have no you...

А, может быть, наконец стало действительно интересно? Обыденность кончилась. Жить как прежде нельзя и, может быть, слава Богу? Что было? — веселенькое болото. Теперь — бездна, с призраком тоненького мостика над ней (мазохизм!). В конце концов, чего только в жизни не бывает. Надо принимать жизнь, всю, какая бы она ни была. И — такую. Жизнь, а не мнения о ней, свои, чужие. С точки зрения мнений: это — кошмар, с точки зрения мудрости — пустяки.

Ты можешь перешагнуть стену, если ты сам — каменная стена. Но если ты сам каменная стена — скоро тебе изменят опять. Никто не хочет жить со стеной. Не верящий в реальность зла, не верит и в добро. Ему — все хорошо, но со сносочкой: до определенной степени, относительно. Без рабства и преклонения. А это раздражает как скупость и трусость. Или эгоизм.

Неуязвимой позиции нет. Окончательной любви — нет. Окончательного доверия. Окончательной ненависти.

Ты же сам хотел сильных чувств, восставал против болота средних чисел и средних отношений. Что же ты плюешься, когда кто-то сделал здесь больше тебя, что ты — только планировал и вожделел?! Смог отдаться страсти, забыть долг, благополучие... “Друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь же я тебя уважаю..!” Гной, сперма и кровь сердца...

Но можно посмотреть еще более “философски”: зачем мне вообще — люди: эти слабые, неуравновешенные, непредсказуемые, докучные существа, которых можно иметь в друзьях, но нельзя иметь в возлюбленных, женах и т.д.? К черту людей, к черту женщин!

В конце концов, мы давно хотели расстаться. И лучшего повода не будет. Что мне стоило начать бороться за нее: я ведь все давно знал. Почему не сгреб в охапку, не увез, не пошел венчаться? Она ведь так просила, как утопающий... Но меня это устраивало. Хуже того, то, что она “замаралась” — давало мне право замараться тоже. Хотелось же нового эротического опыта?!

Хотя до конца я, конечно, не верил. Думал, что пронесет. Очень ей доверял и жизни не знал. Из этих трех вещей все и произошло. Значит — я отнюдь не жертва. Дирижер-провокатор. Такие погибают первыми и хуже всех. У нее хоть что-то было, хоть короткое наслаждение. У меня — ... Нет, не мне быть моралистом.

Разве я сам не говорил, что считаю ее не женой, а “соратницей по борьбе”, разве я сам не отвергал право собственности на человека, разве я не признавал за ней свободы в любви, так же как и за собой? И разве не воображал каких-то ангельских отношений, не будучи ангелом? Что же я ропщу? Почему презираю и мучаюсь?

У меня есть тысяча оправданий для нее. Но есть пункт, в который я уперся и не мог ступить шагу дальше. Моя жена не могла сделать такое. Не могла так поступить со мной. Это чья-то чужая жена, с кем-то другим... Брезгливость, которую я не мог преодолеть. Хуже, чем обида и ненависть. Никогда я не смогу жить в этой квартире, спать на этом диване. Смотреть на нее прежними глазами. Она могла в чем-то не устраивать, но я уважал ее. В ней была цельность. Теперь я не уважаю ее, ее облик распался...

Да, был пункт, который я мог легко принять и простить у других, но не у себя. Это то, что бывает с другими, как смерть. Я пытался принять и привыкнуть — и не мог. Если я буду и дальше решать этот пункт — я умру или сойду с ума. Мне легче просто отодвинуть проблему — вместе с ней. Нет ее, нет проблемы. Я закую сердце. Я “про­щу” — как чужому. И не вернусь, как к чужой.

Я, видимо, оказался большим пуританином, чем думал. Хуже того, я видел в сексе какую-то мистику, нечистое и священное одновременно. Поэтому я так относился к порнографии: она профанирует секс, убивает в половой любви тайну, превращая ее во что-то пошлое и дежурно-физи­ологическое, вроде испражнения. Вот мой пункт: это тело было осквернено. Я никогда не смогу снова быть там, где был чужой. Именно эту мысль я не мог поднять и уразуметь: это все никуда не укладывалось. Поэтому я отказывался от всего, чтобы не сойти с ума при попытке постигнуть и принять это.

Я понял, откуда проистекает моя брезгливость и нежелание принять эту ситуацию: она не должна была сделать это до того как порвала со мной. Не объявить мне после, — потому что она меня уважает, чтобы скрывать, — это смешно! Скрывать! — куда ей скрывать: у нее все было написано на лице! Вот этого я не мог простить: она щадила себя, тянула до последнего момента, избегала разрыва до того, как ситуация с ее любовью выяснится окончательно, сделав меня заложником своих страстей. И когда все произошло и произошло непоправимо, она произнесла: ступай, Рогожин, тебя не надо, “я сли­шком уважаю тебя”.

Она как всегда слегкомысленничала, она думала, что жизнь игра, что можно так, а можно и этак, что все это ничего и не страшно. Либо я стерплю и пойму, либо и без меня как-то обойдется. Не думать о человеке, которого убиваешь, это, наверное, и есть страсть. Но зачем же тогда вспоминать о нем после, жалеть, звонить, пытаться совместить несовместимое: любовь к одному и предательство к другому — и все же надеяться удержаться за него, чтобы спасти себя от угрызений совести? Надо иметь мужество, надо вести себя как взрослый человек: что отрезано, то отрезано. Тем более, когда отрезано так. Зачем же такое надругательство, такая слабовольная легкомысленная жестокость?..

Любил ли когда-нибудь меня этот человек? Что я о нем знаю? Ничего. Кто он мне? Никто. Такой же, как и все. Как любому — мог простить, как своему — нет.

И я уже не буду думать о том, что сам мало старался, мало хотел сохранить... Потому что после — так не ведут, бывают милосерднее к обманутому и отвергнутому, мучаются, но не намекают, что жертва была напрасна, и что он убит случайно и за зря... И что, если возможно, то все назад... Надо платить за наслаждение: одиночеством, ощущением бессмысленности всех жертв и — измены. Платить, а не просить снисхождения. Последовательная жестокость — единственное милосердие палача. Не отрезают ногу и не говорят: “Из­вини, иди и ходи, если можешь”.

Я бы стерпел, если бы она просто меня оставила. Я не мог стерпеть того, как она меня оставила!

 

Лешин дом был того рода дом, из которого можно вообще никуда не выходить. (А мне это и нужно было: не выходить, не быть одному.) Дом создавался для автономного существования, словно подводная лодка, вообще без земли в голове, как будто за окном была необитаемая пустыня. А там был замечательный дачный поселок, с елями, тенистыми участками, перепутанными улицами и старыми дачами в деревянных стенах, стоящими к лесу передом, к веку задом. А Леша неделями никуда не выходил, кроме магазина и телефонной будки на станции, — ни на улицу, ни в лес, ни купаться летом, и корил себя, но всякий вновь прибывший начинал врубаться в его состояние с полуоборота и жить точно так же. Вот и я тоже. Хоть и ходил каждый день по снегу, пытаясь от нечего делать понять план поселка, блуждая и теряясь. Это тоже работало: мысли сбивались и рассеивались.

Долго после этого я смотрел на лешин дом, как на место чистое и спокойное, где не может быть женских измен, пустословия, недосказанности и интриг, глупых ссор и рокового непонимания.

 

Я прочел лешин дневник: Леша дал его в качестве акта доверия, как человеку, находящемуся в такой же, как и он, крайности, когда между людьми исчезает всякая условность и осторожность.

Порой было наивно, чаще всего — очень точно. Хорошее чувство языка. Вообще, все очень знакомо и близко. Очень добрый и мучающийся человек, усложняющий для себя бытие и свое в нем пребывание. Трудности с мотивацией действий. “Без­защитность” философа, способного пре­одолевать препятствия — но на саморасходе. Тонкая, порой мастерская рефлексия — плоды полного одиночества. Верно и обратное: человек, воспринимающий мир лишь как внеположенный и в значительной степени чуждый объект, без личного в нем присутствия и желания раствориться в нем — не может не быть одиноким. Это тоже было знакомо. С этим надо бороться и не надо бороться. Это усложняет жизнь, но дает замечательные плоды печали.

Огромный опыт для меня: даже не думал, как может быть сходен со мной другой человек, и Леша в частности. Стиль его был проще, но чувства — много человечнее и трогательнее. Я — феодальный замок, отвергающий перемирие. Леша — скорее одинокое дерево, являющееся и не являющееся частью пейзажа.

Тут было много об истории с Костей. Леша очень мучился их отношениями, очень жалел Костю — за то, что ничем не мог ему помочь. За то, что вынудил его уехать.

Вообще, очень многое я понял. Все эти дни — огромный опыт: что-то о себе, женщине, жизни. Невыносимое совмещение несовместимых чувств и понятий. Я понял, что если действительно люблю ее — приму; если по-на­стоящему врубаюсь в суть жизни — приму: жизнь — бездна, и то, что с нами случилось — свойства ее. А на других — плевать. И на их мнение. Посмотрим. Не стоит быть таким гордым и неприступным. Я убиваю все живое вокруг себя. Ради стройки? Склеп это будет — вот что это будет за стройка!

...О, она стала интересным человеком! Способная на такую страсть, такие жертвы... Такую жестокость. Мы все стали инте­ре­сными людьми. Особенно, если я приму это. Способный на такое приятие чего-нибудь да стоит!

Не ясно, слабость ли это, сила? И то и другое. Приятие — это и принятие своей вины, своей ответственности за ситуацию.

Какая мучительная будет жизнь! Мучительная в любом случае. Самое худшее, если мы не сделаем выводов и вновь скатимся к отношениям: “под лежачий камень вода не течет”. Течет. И еще как! Сметает потоком.

 

Вечера у нас проходили за столом с постоянно возобновляемым чаепитием. И разговоры, значит, были соответствующие.

Я признался Леше, что во многом разобрался и многие затемнения — просветлил. С жизнью стало легче, а с судьбой труднее. Не жизнь, а судьба стала главной проблемой.

Леша тихо танцевал один в полутемной комнате под “музыку для Ксюши” — он записал с радио кассету, под которую мечтал танцевать со своей капризной возлюбленной, внучкой знаменитого поэта, молодой и уже известной журналисткой. У них что-то сложное и, кажется, безнадежное. Но музыка звучит у меня в ушах и находит оправдание всему, самому страшному. Возвышенная печаль, которой не нужно больше утешений, как сказал поэт...

Собиратель формул, коллекционер чистых фигур речи. “Вы этого ждали: меньше слов, больше музыки”, как говорили на одном модном радио...

К нам часто заходил армянин Коля, наш сосед-стро­итель с грустными глазами. И у этого любовная драма: найденная им здесь барышня, продавщица в магазине, вдруг не приехала.

В Армении у него была жена и двое детей. Армения — это другое дело, там с любовью строго: один раз прошел с девушкой по улице — женись, а то родственники яйца отрежут. А чтобы изменять — ни-ни! Если изменит жена — придет отец, отдерет за волосы и выгонит вон на улицу: “У меня больше нет дочери!” — мужу и мараться не надо. Нельзя даже просто встречаться с другим мужчиной отдельно от мужа. Все видят, все всё знают, пальцем показывают. С мужчины спрос иной. Но и женатому мужику иметь любовницу — западло.

Другое дело в России.

— Вот стерва! — все сокрушался Коля. — То каждый день ездила, не выгонишь, а то... А — пусть уходит!

Я предложил ему вина, он отказался. Вместо этого покурил травы. Заходили и женщины: строители-хохлушки. Они эту траву и привозили. Все они здесь отогревались от своих вонючих бараков, девушки даже мылись. Леша относился к ним, как к сестрам.


(прод. след.)
Tags: беллетристика
Subscribe

  • Рычаг

    …Не спрашивайте, как я попал сюда. Здесь есть комната с рычагом в стене. Я сперва думал: может, свет включается или дверь какая-нибудь…

  • На берегу

    Альбом:

  • Последний день на море

    Альбом:

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 2 comments