Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Blue Valentine - 5


V. В ЧУЛАНЕ (2)

 

Странное отношение к ней, как будто она умерла. А о мертвых — либо хорошо, либо ничего.

Я поехал в Москву и позвонил ей по телефону. Я не мог не говорить с ней, что-то обсуждать, искать обходные тропки, дорожки, чтобы вырваться из кошмара, отчаянно надеясь, что существует какое-то лекарство, что можно что-то сказать или сделать, что изменит ситуацию, и станет не так больно.

В прошлый раз она мне обещала какую-то жертву, и я жил этим всю неделю у Леши, переходя от гордого презрения ее принять, к страстному желанию.

По телефону я узнал, что увольнение откладывается: ей не хватило духу... Во всяком случае, честно.

 

Она проявила редкую последовательность в пассивности и безволии. За день до всего она уверяла меня, что это невозможно, и честь моя вне опасности. И говоря, что все произошло нечаянно и до последней секунды никто не верил, что это произойдет, — она лукавила. Это могло случиться, только если давно вожделелось, пусть ее не оставляла надежда, что она справится с собой. Но моральный человек, нося в себе подобные желания, уже должен был принять какое-то решение: либо разорвать со мной, либо — с ним. Потом она не устояла еще раз — в мое отсутствие (она была так несчастна, он утешал ее...). Несчастная беспомощная овца. И, наконец, решив уйти с радио, чтобы все-таки что-то сделать для прекращения этого бреда, и объявив это мне — она не нашла духу исполнить...

Зато ей хватило духу, изменив мне, выгнать меня из дому. По-видимому, это была плата за откровенность.

Я опять застрял в этих мыслях, а ведь, казалось, простил и успокоился.

“Гроб заказывали? Распишитесь...”

Хотел мистерии, хотел аффекта, выпадения из обыденности — получил. Только вместо светлого порхания вскользь по бытию под дружественными наркотиками — как будто переехали танком. Ненавидел формальные отношения — получил неформальные: от добрых людей ножом в спину.

Лицемерие — столько месяцев лицемерия, которым она отравила наши и без того трудные отношения. Увлекшись другим, все более любя его, не возвращаясь домой, или тупо играя час за часом на компьютере в пасьянс — возвращаясь, — она нарушила всю связь между нами. Постель — особый разговор: разжигаться рядом с нею, уже спящей (или притворяющейся) или говорящей мне усталым и безразличным голосом: “спо­койной ночи”. Я был пресыщен — такой — ею, избавление от нее казалось благом. К тому же думал: уйдет она, останется Даша или кто-то другой. Какая глупость!

Я вспомнил, как говорил с Хаером об эрозии личности в бизнесе. А эрозия всех моральных констант и потеря ответственности от общения с богемой? Этот легкий, веселый, полупьяненький, вседозволительный мир арти­стов, жу­р­нали­стов и писателей, в котором она жила последний год. Я видел, что ей хорошо, и не хотел создавать для нее монастырь. В конце концов, она переживала это впервые в жизни. Поэтому я не очень серьезно отнесся к ее внезапному желанию оставить радио и быть куда-нибудь увезенной, далеко-далеко, хоть заграницу. К тому же она не объясняла причин. Это было несколько месяцев назад. Значит, вот как давно она уже все поняла. Сколь долго тянулась ее неоткровенность.

Она соблазнилась своей хорошестью, ей нравился ее успех — среди умных и талантливых молодых людей, пишущих злобой и спермой. Блестящая, желанная для всех — для нее это было второй юностью, последним, может быть, балом. Я много раз говорил ей, намекал. Она отрицала: моя честь была, словно в сейфе. "Мы просто друзья, мы играем..."

Она легко расточала себя, легко отдавала. И доотдавалась... Она жила, как актриса. Жизнь для нее была сладкий и мучительный праздник. Она нарушала долг, мучилась этим, обманывала себя и меня, пила, чтобы позабыть об этом, беспамятно веселилась... Она си­льно изменилась. Качнулась на качелях жизни. И так же сильно полетела назад. Станут ли теперь качели ее постоянным аттракционом?

 

...Я хотел забыть ее совсем. Но вернувшись в Москву и выпив вина, звонил ей ночью от Пети, — я встретил его на улице недалеко от мастерской и обрадовался, как Бог знает кому. Петя повез меня к своей новой возлюбленной (воля меня оставила)...

Возлюбленная Пети, бывшая сослуживица по работе, недавно родила ребенка. Она жила в Кузьминках, к тому же черт-те где от метро, и Петя взял мотор, что было мне тоже на руку, так как облегчало задачу хранить невозмутимость — сидя у Пети за спиной.

Последнее время Петя процветал: у него были деньги, он ездил на такси и снимал двухкомнатную квартиру для возлюбленной. Не голодала, верно, и петина основная семья.

Петя был превосходный человек и при этом не мучился никакой виной. Он показал своего нового ребенка, свои новые картины. Пришли веселые молодые люди, совсем из другой среды, приятели возлюбленной. Пили вино, пели песни и беззаботно острили. Я вместе со всеми. Я давно заметил, чем ужаснее у меня на душе, тем легче даются слова: они извергаются как-то мимо разума, погруженного в неподвижное созерцание беды. То есть, одна, абстрактная часть разума была удвоенно активна и необычайно изобретательна, к тому же в обстоятельствах ее очевидного гуманитарного превосходства.

Однако при первой возможности я сбежал с кухни и уединился в комнате с телефоном.

Оксана объявила мне, что собирается неделю думать: выбрать ли веселье, успех, “лю­бовь” — или меня, монастырь. Ей будет мучительно не хватать радио, где “все” складывалось для нее так удачно. Отказаться от единственного для нее сейчас доступного делания, “твор­чества”. Обменять “лю­­бовь” на возможную ненависть, на жизнь, когда двое не смогут нормально смотреть друг другу в глаза, на соприсутствие со своим “грехом”. Может быть, многие годы. К чему ей это? “А, пусть уходит!” — как говорит Коля-ар­мянин.

Мне-то только как жить? Я не мог ни есть, ни спать. Стал курить. И пил. Пил постоянно, как будто расплевываясь с жизнью. Тряслись руки. Истерическое возбуждение до слабости в ногах. И никакого забвения.

 

Так и поехал утром к Леше, взяв у родителей машину, не чувствуя сил что-то откладывать электричкой, вообще терпеть людей, вздумав развеяться дорогой. Машина для меня, еще неопытного водителя, это всегда упражнение воли. Родители пытались остановить — куда там: надо было куда-то вырваться отсюда, где уже наизнанку вывернуло от тоски. Всегда осторожные, они не настаивали, верно, догадались, что лучше сейчас со мной не спорить.

Я сразу понял, как они правы, но решения менять не стал: ехал в затмении, беспрестанно сбиваясь на свои мысли. Я встряхивал головой, чтобы собраться, вцеплялся в руль и весело думал, как хорошо было бы теперь разбиться. Чувства и бред колотились во мне, парализуя страх. Я ждал от жизни чего угодно, теперь я мог, не кокетничая, презирать ее и не верить ей. Мокрая, раскисшая дорога, залепленное стекло: постепенно опасность мобилизовала, и ближе к лешиному дому я чуть-чуть пришел в себя.

Во мне жило крепкое ощущение, что все в жизни кончилось. Пришибленное, бесполое существо, для которого уже ничего не имеет значения: ни жизнь, ни смерть, ни творчество, ни работа, ни другие женщины. Меня сейчас можно было бросить на ответственный участок фронта, как камикадзе. Отчасти я уже другой человек. Не понятно — как жить этому другому человеку в другой жизни?

Morituri te salutant!

А ведь говорил ей, еще когда это началось с ее близкой подругой Аришей (та тоже, после кучи лет брака, додумалась влюбиться в начальника на работе): все это лишь правило полового подбора в узком коллективе. Оксана обижалась за Аришу: причем тут коллектив, если это любовь? Ариша, кажется, выкрутилась. Строгая Оксана дала маху.

“Неужели Господь совсем меня оставил?”

Странно, мы много раз предсказывали это, порознь и вместе, и где-то за два дня в разговоре: мол, то, что происходит теперь, может быть очистительным ураганом, который или обновит нашу любовь, или разметает ее совсем. Так и произошло. Обновил, разметал?

 

Странные красавицы из “Московского наблюдателя” пушкинской поры, словно сделанные из миндальных орехов, крема и желудей. (У Леши была большая коллекция вырезок — от деда-худож­ника. Он дарил мне на выбор.)

Леша играл со своей кошкой Асей. Как в цирке, она брала у него еду изо рта, целовала в губы, запрыгивала на шею и укладывалась там воротником. Трогательная любовь одинокого мужчины к своей кошке. Иногда казалось, что он принимал ее за женщину, заколдованную, как в восточных сказках, проявляя к ней чувства, интенсивные и странные, редко достающиеся даже людям. Нет сомнения, он бы женился на ней, будь она более антропоморфна. Еще с ними жил ее сын, здоровенный увалень Макс, которого по весне новые хозяева возвращали Леше, чтобы Макс орал и гадил на природе. У Леши разговор с ним был короткий: как только кот начинал душераздирающе выть, он брал его за шкирку и выбрасывал за дверь на свирепый мартовский холод. Тот орал снаружи, потом со скрежетом полз по раме и царапал форточку. За неделю таких упражнений кот переборол свой инстинкт и больше не орал.

Длинными вечерами под плетеным абажуром, едва освещавшим комнату, мы говорили обо всем на свете. Мысль была чиста, безотрадна. В голове хрустальная ясность. Мысль давалась легко. Трудно давалось существование. Обо всем этом и говорили.

Печь — изящная немецкая буржуйка — центр нашей жизни в этот холодный март. Дом, собранный из вагонки с минватой внутри, жил на электрообогревателях и этой печи. Ночью я выходил на улицу и откапывал из сугроба деревянный хлам, оставшийся от строительства, и там же на месте пилил его — кормить нашего прожорливого друга. Леша кормил его вообще черте чем. По концепции безотходного существования он жег в печи все, что может гореть: мусор, очистки, старые кеды. Пустые бутылки ставились на буфет или отдавались пьяницам.

Вечером на поселок опускалась непроницаемая тишина. В печи горел огонь, отражаясь в оконном стекле. Он помогал молчать, когда говорить не хотелось. Мысль, пришедшая в голову, немедленно актуализировалась.

— Все-таки христианство — в смысле вера, как вообще религия, область именно экзистенциального отношения к жизни, — начал я после неопределенной, хотя и давно поставленной точки. — Бердяев приводит слова епископа Федора: “Что такое наука, когда речь идет о спасении или гибели души для вечной жизни”. Обскурантизм, мракобесие? Да. И — несомненная истина. Говорят, что наука и религия занимаются одним и тем же: познанием. Ничего подобного. Религия ничего не познает и не должна познавать. Она — лишь копит силу — для столкновения с непознаваемым и бесконечным. Она скромно знает, что последние вещи можно постичь только через откровение, одержимость или никак... Наука бесспорно познает, и спасибо ей за это. Но что она познает? — Что, сделав те-то и те-то математические действия, мы получим то-то и то-то? А в результате, когда нажмем на выключатель, — зажжется свет? Конечно, лучше жить со светом, чем без него. Но какое это имеет отношение к последним тайнам? Наука так же далека от них, как при Тутанхамоне. Лишь через миллион лет, может быть, она сможет определенно ответить на вопросы, на которые религия пытается ответить уже теперь...

Леша слушал очень внимательно и молча кивал, хотя с религией у него были свои счеты (с этого и начался разговор).

— Ложь религии, — продолжил я, — в ее утверждении, что совершив те или иные обряды — мы будем ближе к истине, чем те, кто не совершил их. С этого момента религия уже становится псевдонаукой, но без достоинств и честности настоящей науки…

 

Если бы она пришла и сказала: да, это страсть, я умираю без этого человека, разреши мне! — я, может быть, отошел в сторону и не переживал бы так. Я признаю, что есть вещи, неподчиняющиеся разуму и воле. Но недоверие ко мне, желание обмануть, что-то сделать за моей спиной, как будто меня и нет вовсе, причем зная, что обманывают и убивают слабого, замученного, с издерганными нервами и психикой человека, — это было жестоко и нехорошо.

Впрочем, я сам удивился, насколько оказался слаб. Всю дорогу я демонстрировал “силу”, наскальный манфредизм (и, может быть, ввел в заблуждение). Тут вообще был какой-то рок: каждый воображал что-то другое: я — что “все к лучшему”, она — что “с ней этого не случится”... И ни я, ни она не ожидали и не смогли стерпеть того, что получилось. Парадокс, судьба. Насылает Бог затмение...

Вообще, последнее время меня раздражал в ней дух легкости, суетности, озабоченности разными пустяками. Я или ссорился с ней (из-за них) или принимал (их), меняя к ней отношение. Может быть, единственный смысл ситуации — что с нас спадет все пустое, дурацкое, ненапервонужное!.. Неужели такое страдание ничему нас не научит? После единственной моей встречи с ней, сразу после Батуми, — я мог сказать это определенно.

В жизни бывали разные вещи, но такой боли я не испытывал никогда. И то, как избили меня летом на улице, когда ночью я возвращался от родителей, не шло с этим ни в какое сравнение. А мне пустили тогда много крови. Но лучше бы меня отметелили еще двадцать раз и вдесятеро сильнее, переломали бы все, что можно, — но не это! Я мог сказать это легко и уверенно.

Без четверти шесть утра. Сон не шел. Наверное, я поступаю неправильно — жалею себя, умоляю Бога об избавлении, надеясь по привычке как-то приноровиться к ситуации, которую кто-то за меня решит. Надо быть сильным (наконец), что-то сделать.

Я чувствовал, что вернуться не смогу: доходил до какого-то “пункта” и сходил с ума. Картина затемнялась, искривлялась и приобретала очертание фобии, навязчивой идеи. Центр ее — они в проеме двери через два дня, когда я зашел взять вещи перед Батуми. Кошмар, сон, галлюцинация под клипом: так не бывает, так не может быть! Двенадцать лет: общие друзья, идеи, воспоминания, общее все... — ничего нет, даже поздороваться нормально не смогли — у обоих шок.

Или тогда, когда она утрировано, почти паясничая, кланялась, словно пьяная, мне с Дашей, когда мы выходили все из того же подъезда, им провожаемая — через два, вероятно, часа после всего. Наверное, была как безумная. Я почувствовал, что здороваться за руку с ним не надо. Я рад, что этого не произошло: для меня был бы позор, для того — подлость.

Эти два страшных ночных воспоминания. Кажется, так же вспоминал бы детали автокатастрофы, в которой она погибла. Невыносимое для мозга: то, что было и не могло быть.

И все же я подозревал, что есть что-то, за что можно зацепиться, еще как-то взглянуть... Все целиком переосмыслить, одолеть кошмар, избыть его в каком-то тотальном мозговом штурме. Все, что сейчас со мной происходило, был мозговой штурм, аффект... Я должен многое для себя решить.

Первый довод — моя вина. Второй — прощаю: страсть, ошибка, влияние “среды”. Третий — не могу быть один: привычка, столько лет вместе. Четвертый — опыт, обновление чувств, огромная духовная работа, которая тоже не бесполезна. Обложил с четырех сторон историю. Но одолеть не мог. Ведь так просил — избавить от адюльтера, ведь так просто было, ведь знала, что делает со мной... Такая жестокость, безумный прыжок в бездну. Сладкое безрассудство, сделавшее всех несчастными. Я не мог забыть, что был предан хоть на один миг, на один день! Зато — целиком. Как мне потом во всем этом жить: безумии, слезах, лжи и грязи чужой любви?! Столь многое сразу обратилось в ничто. Может быть, все это и надо было кончить? Крепкий был зуб и продержался бы еще долго — но его почти выдернули с помощью таких клещей. Больной потерял сознание, но жить, наверное, будет. Кончайте, сколько же можно!..

Как нормальный слабый человек — я хотел покоя и ясности, дома, чая, тишины, чтобы все было однообразно и просто. Но бессознательно я, видимо, ценил эту ситуацию стояния на краю, созерцания ужаса, перехода от надежды к отчаянию. Я должен знать, как глядят на смерть, как чувствуют жизнь те, кто обязан терпеть, когда они не в силах это терпеть!

 

Леша уехал в Москву, я один в доме. От нечего делать посмотрел на видаке “Зеркало”. Великий фильм, удивительное доказательство мощи и истины искусства. Хотя, может быть, то, что переворачивало меня, переворачивает другого с боку на бок во время третьего сна.

Рядом с этим — все переносимо и не так страшно. Я все же умел любить и переживать. Я все же наслаждался, когда можно лишь плакать. Плакать, что жизнь вообще такая. И то, что было со мной — в ее русле, из ее кино. Это было очень больно, а, значит, не мелко. Это главное.

 

Если раньше чувства к ней стягивались к симпатизирующей привычке, теплому безразличию, любви-равно­ду­шию, то теперь размашисто колебались от любви к ненависти и обратно. Два чистых состояния, смешиваемых по закону дополнительных цветов. Настоящей любви, лишенной чувственного элемента, и ненависти — за предательство, боль и безумие, мучавшие меня все эти дни неподъемными идеями и необходимостью как-то справиться с новой информацией.

То самое решение, которого я жаждал, потому было и невозможно, что никак для себя ничего не могло решить это самое мифическое сердце. Если раньше в каких-то пунктах было плохо — то станет ли в них лучше теперь? Зато в других — станет точно хуже. Естественно, ее гордыня будет слегка поколеблена, но можно ли жить на минном поле, боясь каждый день случайным словом наступить на спрятанную и похороненную мину?

 

Итак сегодня все кончилось окончательно. Меньше, чем за месяц (погиб мир). Она сделала выбор. Наверное, правильный.

— Что ж, будь счастлива, — сказал я и повесил трубку.

Во всяком случае, сегодня она была довольно спокойна и чуть ли не весела. Легко смирилась с потерей. Не первый раз. Рефлекс женского сердца.

Я специально вернулся в Москву к положенному сроку, чтобы услышать все “в комфорте”, то есть поближе к моргу, дивану, замкнутому пространству, если ответ будет неблагоприятный (чтобы не сорваться при Леше. А сдержаться — разорвало бы пополам). И вот услышал.

Четвертый заход отчаяния. Я хотел надеяться — последний. Во всяком случае, дилеммы больше не было. Проблема выбора и примирения с фактом — снята. Она отныне для меня кончилась, и, следовательно, все ею совершенное. Теперь я начну “вытеснять” все связанное с нею и ею олицетворяемое. Теперь начну ненавидеть всерьез. Или презирать. С этого дня я снимаю с себя вину. Я был “ви­новен” — пока она оставалась моя, хотя бы на уровне мысли. Пред этой, чужой, женщиной я больше ни в чем не виноват. Чем-то ей обязан, но, надеялся, взаимно.

Теперь действительно начну строить мир заново. В который раз. Ничего, как сказала Тамара: за одного битого двух небитых дают. Знать бы только, кто дает и кому?

 

У Тамары я был вчера, без машины, чтобы много пить. Но пили мало, много говорили. Вчера я был еще горд, еще в раздумии: принять — отвергнуть. Думал, от меня что-то зависит. Просил Тамару поговорить с ней, но не очень уговаривать, мол, “не так уж нам и надо, не так уж мы убиты”. И Тамара обещала. И вот отверг не я, отвергли меня. Поделом.

Да, сам бы я не смог носить вину. Настоящую. Уж лучше со мной, чем я — если разрыв был неизбежен. Она смело взяла инициативу на себя. Жаль только: почему опять, неужели все повторяется в моей жизни? Знак ли это какой-то избранности или указание, что пора мылить веревку? Наверное, вытерплю. Забывать-то я умею.

Она, кажется, уже утешилась. Что ж, тем более. Если бы страдала — я имел бы долг перед ней, имел бы иллюзию чего-то несокрушенного, на чем нам можно выплыть. Страдал бы от необходимости рвать и не мог бы порвать. Ждал бы звонка и боялся его как соблазна (про­явить слабость, принять невозможное, быть выше фактов...). Теперь уже все это не важно. Зуб вырван. Очень большой зуб. Кровь хлещет, но обратно он уже не врастет. И рана, может быть, заживет.

Начал забывать, начал забывать.

 

...Для этого на следующий день я поехал к Вите с Надей. Они были радушны: все теперь готовы меня жалеть. Вместе пошли в магазин, купили водки и вермута. Витя с Надей сделали отличный стол и твердили: ешь, ешь! Но я не мог есть, пропуская одну за одной, все по очереди, в дикой смеси, — и все говорил-говорил: об искусстве, о Боге, о вере — и вдруг внезапно начал блевать прямо на пол. Меня уложили на диван, Надя подставила таз, гладила по волосам: успокойся, ничего страшного...

И лишь тут я стал говорить о главном, ради чего приехал: что мне делать, как жить, как относиться теперь к этому человеку?!

Их приговор: бросить, забыть. Не надо переживать: это же не мой грех. Будто мне от этого легче.

— Я понимаю тебя, — говорит Надя. — Я не ожидала от нее. Мы все всегда так хорошо к ней относились. От кого угодно, но не от нее.

— Это блядство! — режет Витя. — Хоть вы и жили невенчано, это ничего не меняет. Забудь ее, она не стоит того!

Но я так не думал. Они хотели доказать, что она хуже, чем она есть (хотя, куда уж хуже?). Им казалось важным, чтобы я морально оценил ситуацию и как моральный человек отрезал бы как ломоть... Но мне плевать на мораль, скорее меня волновала моя гордость, и никакая ее вина не казалась достаточной, когда меня мучила такая привязанность.

Нет, они не понимали меня и ничем не могли помочь.

Ближе к ночи я пришел в себя. Они предложили остаться, но я отказался. Я исчерпал все варианты, чтобы забыться и забыть. И отчаяние тупо, неодолимо накатывало на меня.



 


(прод. след.)
Tags: беллетристика
Subscribe

Recent Posts from This Journal

  • По тропинкам севера

  • ***

    Ревет, мордой к небу, затравленный зверь. Охотники, круг замыкая, Собак подзывают. Все ясно теперь: Свет четвероногого рая Забрезжил...…

  • Образы вечного соблазна

    Поведение женщины обусловлено гормонами и циклами – о чем мужчины никогда не знали и не хотели знать, меряя все по себе, а женщины не…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 3 comments