Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Blue Valentine - 16

XVI. ПОБЕДА

 

Был первый теплый день этого холодного лета и весны. Я сидел у себя наверху на даче и стучал молотком. Странно — у всех были достоинства. И все заслуживали быть (нас­мерть) любимыми. Один я не заслуживал. Наверное, мне и так в чем-то везло — чтобы еще везло в любви. В конце концов, то, что у меня кто-то был все эти годы, тоже что-то значит. Ах, если бы она не была столь истерична и неуравновешенна (вчера пы­талась устроить скандал перед гостями, соб­равшимися повидаться с Ричардом — он, бедный, ничего не мог понять). Не любовь — а искалеченный инвалид. Конечно, можно было жить и так. Будут истерические всплески вины и ненависти — только любви и жизни не будет.

Здесь на даче я решил, что, все-таки, наверное, уйду от нее. Отношения между людьми такая хрупкая вещь. Стало навсегда невозможно наше тонкое чувствование и потребность друг в друге. Когда лишь я и она — и больше никого. Только на любви и необходимости другого — можно переплыть бездну человеческого несовершенства и слабости. Мы, конечно, могли бы, как два солдата, хвастающихся, что, вот, всего две истерики, а так — очень даже хорошо выдерживаем атаки. Но зачем мы их выдерживаем?

Мы как две тени, в нас нет жизни. И одна забота — обойти еще одну возможную мину. Чтобы что?.. Она “доказала”, что имеет право жить вне меня. Да, она свободна — и это был ее конец для меня.

Я шел по лесу и думал, что все-таки, несмотря на весь инфантильный “протест” и требовательность — никогда бы не ушел от нее. Все-таки она была очень глубоко во мне. Я вспоминал романтику наших загородных гуляний, когда она посвящала меня в ботанику... Подобные воспоминания так умиляли меня. Всего этого уже не будет. Она никогда не будет прежней для меня, да и вся ботаника... Может ли быть ботаника после Освенцима? Мне должно хватить сил отпустить ее (даже если она больше этого не хочет) — если прежнее и неразломанное уже невозможно. Пропала чистота чувствования, пропала уверенность в исключительности тебя для другого.

Да, я мыслил о многих вещах совершенно по-иди­отски. Последние события меня отрезвили. Это не могло ей не нравиться. Но все это слишком поздно. Ни прошедшие почти уже три месяца не излечили ее, ни мои “добро­де­тели”... Более того, она была убеждена, что ни в чем не ошиблась, а ошиблась жизнь. Я был “плохой”, с которым можно так, теперь я “хороший”, с которым так нельзя. Словно я вещь, посторонний малознакомый человек. Будто на этот случай есть своя математика — подсчитывать заслуги. Мне было уже не больно быть нелюбимым, быть “бро­шенным” — мне все равно было больно уйти, больно остаться один на один со своей жизнью, в которой не было никакого проку...

 

 

Ну, вот, я и “победил”, как я теперь всегда побеждал. Я вторично завоевал эту женщину (что было посложнее, чем в первый раз), убил любовь. Отчего же я не рад? Почему уехал на дачу? (Вторая ночь порознь за три месяца.)

“Эхо Москвы” на даче — незаменимая вещь. Оно поставляло человеческий голос. Даже одиночество с ним сподручнее. Выключал радио — и становилось страшно. Не чего-то или кого-то — было страшно своей тоски. Опять думал об Оксане, опять хотел ее видеть. Вспомнил, как приезжал к ней с Кириллом ночью в прошлом году, думая, что им будет неуютно одним в еще недостроенном доме, без электричества, пожертвовав возможностью почитать, поработать, слетать в гости. Какого черта! Ничто ничего не значит! Приговорен и отвергнут.

Теперь я “отомстил”. Там все разрушил и здесь — “ушел”. Мне не нужно любви, не нужно никого — я боялся одиночества. Этого монстра моей жизни.

Адамо Георгия Масишвили сменил Гудмен Бориса Алексеева. Я активно сажал аккумулятор “Ослика” (ро­ди­­тельских “жигулей”, постепенно перекочевавших в мою собственность).

Каково ей сейчас там? А если режет вены?

...Самое невыносимое на даче — ожидание. Ожидание того, кто вроде бы обещал приехать. Ожидание хоть кого-нибудь. С утра был ливень, поэтому я отогнал машину на плиты главной дороги (иначе бы не выехать). Приехал и уехал отец, и теперь на весь день я был лишен человеческого голоса.

С кем она, как она, моя изменница-жена?

Лишь ветер и звук моих жующих челюстей. Естественно — соседские пилы и стук молотка. Каждые пять минут я смотрел в окно — не идет ли кто-нибудь. Никто не шел. Это я так приучал себя к одиночеству.

Ночью снились безумные сны: про летающие фиолетовые яйца с крылышками. Я пытался увидеть свою будущую жену. Почти увидел ее, но не любил. Просто торчал и восхищался. Грезил и безумствовал от усталости.

 

Как жажду средь мрачных равнин

Измену забыть и любовь...

 

Отчего-то я вдруг полюбил романсы, самый сентиментальный и нелепый жанр. Когда-то это представлялось утонченным и оригинальным, в контексте декадентской любви и откапываемых исторических корней. Теперь надрыв и непритязательность романса стали мне и вовсе по душе.

Измену забыть и любовь...

Я выработал в себе такие кислоты, что способны переварить и это. Но неизбежно разъеданию подвергался и податель боли. Теперь он — только собеседник.

Сосед за небольшим болотцем, отделяющим нас вместо забора друг от друга, насвистывал что-то среднее между Есениным и Джо Дассеном. На поселок опустилась ночь, не пронизанная ни одним огоньком. Замолчал сосед, и стало так, словно я застыл на плоту посреди моря. Лишь звезды и слабый шум листвы. Я всегда любил ночь. Но здесь ночь была бесконечна и глуха, словно тюрьма.

...Я победил всех своих врагов. И тут же силы оставили меня. Непроходящая тоска и беспросветность.

 

Круг хорош тем, что возвращаясь назад — не повторяешь ни одного метра пути. (Опыт вечернего гулянья с собакой.)

В прошлый четверг она внезапно приехала на дачу и сказала: давай жениться вновь. В понедельник сказала, что, наверное, уходит с работы. И все же я вновь уехал на дачу, чтобы не видеть, как мы по-разному думаем и чувствуем. Иногда я не понимал — зачем я все это сделал?

Она больна, уныла... Наверное, мне надо было остаться. А я все равно уехал. Чтобы тосковать тут и биться лбом о косяк. Ужасно, никакое счастье не запланировано даже в потенции. Даже просто минута невинного наслаждения.

 

На голую ногу сел комар, красивый, как “мес­сер­шмитт”. Дачная лояльная действительность. Сделал по-дре­внеримски канализацию без электричества. Проводил Дашу с Артуром — и почувствовал облегчение.

...Они приехали днем, как и обещали, и мы все вчетвером пошли гулять. Артур мужественно залез в холодную мутную реку. Мы не очень много выиграли от того, что не залезли: на обратном пути в поле нас нагнала туча от горизонта до горизонта, черная, как неразбавленная тушь. От такой тучи стоило ждать чего-нибудь сверхъестественного.

— Кайтесь скорее! — сказала Оксана.

— Мне не в чем каяться, — заявил Артур.

И тут же удар грома немыслимой силы расколол небо, сделав всех на несколько секунд глухими. Из разверзшейся хляби хлынул не дождь, но град. Он шел сплошной белой стеной, как снегопад в глухой зимний день. Мы добежали до леса и спрятались под огромное дерево — я с двумя женщинами, и Артур под какой-то елкой, откуда смотрел на нас. Я обнял их, тесно прижав к себе, мок­рых, жалких и любимых. Как бы я хотел, чтобы этот град длился и длился...

Возвращаясь, мы повсюду видели следы бури: еще не растаявшие градины на бетоне величиной с голубиное яйцо, побитые теплицы, плачущую бабушку, на которые рухнула поленница, под которую она спряталась, вопящего ребенка, наказанного за нежелание сидеть взаперти в машине.

Мы раскидали мокрую одежду по стульям, раскочегарили печь. Гости оделись в одежду хозяев, и тем сделались еще ближе. Потом смастерили обед и стали пить водку: после мокроты и холода было в самый раз.

Артур изменился к лучшему: напомнил мне себя лет восемь-девять назад. Разоткровенничался: он не эрудит, Даша знает гораздо больше его. Но он не комплексует: что он знает — то знает и уверен в себе, как в художнике.

Я поддакивал: знание — фигня...

— Знаток — человек, который знает решительно все в своей области и ровно ничего во всех остальных, — процитировал я Бирса.

Вечер получился занятный, но я с Артуром стра­шно надрызгался, будто состязаясь, кто раньше падет. Артур, похоже, действительно хотел меня упоить: он то и дело наливал:

— Ну, что сидим? Давай...

Любовь Артура к сему напитку была внезапна и необъяснима.

Как в драке я устоял на ногах, но наверх взойти уже не смог: так и остался в нижней комнате.

А чуть рассвело, в нее заглянула Даша. Сказала, что думала, что здесь никого нет. Я предложил остаться. Она отказалась. Я вышел к ней на веранду, закутанный в плед. Она отрешенно смотрела в окно. Все сложилось, как специально: спящий дом, мы вдвоем... Я сел на лавку и стал молчать.

— Я хочу пойти погулять, — сказала она.

— Не надо, смотри, какой холод и туман.

Потом снова долго молчали. Слишком долго, чтобы это можно было легко списать на рассвет.

— Пойду, — наконец сказала она, и ушла наверх.

Я подумал, что все это было весьма нелепо: мы стояли очень близко и бесконтрольно колебались в обоюдном молчании.

Утром с похмелья ее игра казалась мне невыносимой: в комедийном виде она представила обществу нашу утреннюю встречу. Я скрылся ото всех наверх. Даша пришла сама, и я натужно острил. Я никогда ничего ей не скажу. Но в это утро она была бесконечно чужда мне. Детски веселая, она казалась пустой и ненатуральной. Оксана выгодно отличалась от нее сосредоточенностью и чуткостью.

В Москве я набросился на Оксану. Господи, как я ошибался, как я мог не понимать, кто мне действительно нужен!

 

...Я был жаден. Я все время многого хотел: разных людей, разного опыта. И все же мне плохо удавалось наслаждаться простой жи­знью. Я гулял по жаре по окаменевшему поселку, окруженный жужжащими комарами... Думать! — Что-то все время сбивало мысли на себя (и от нее). Особенно после водки. Хотелось разбить голову.

Ночью я поехал к Леше, но не застал. Посмотрел в пустом доме “Семнадцать мгновений весны”. Дал орущей кошке яйцо. (У меня был ключ — с тех самых пор: как возможность возвращения, как символ того, что история не завершена. Как талисман. Как волшебный ключик от двери, через которую я сбегу из комнаты с веревкой.)

На следующий день я поехал в Москву: работать устал, а отдыхать было скучно. Притаившееся в кустах солнце ударило по глазам...  What course is there left but to die?.. — пел магнитофон по-английски.

Я выбрал самое удобное время: начало сумерек. Мало машин, и никто не слепит в глаза... “Зачем я суечусь? — думал я. — Бог всегда наказывает меня за это...”

Самый популярный нынче вид смерти — в автокатастрофе.

Я сильно затвердел. Снаружи я как бетон. Кажется, не было вещи, которую я не мог бы выполнить или вынести. И все же был один пункт. И заглянув под этот бетон — я вздрагивал от созерцания неприрученного хаоса.

 

Оксана была мудра по-своему, но меня все время удивляло в ней это неизбывное желание, чтобы все было не так, как есть. И если сама она не могла, в связи со сложившимися обстоятельствами, создать для себя желательную обстановку, то это за нее должны были сделать другие. Главным образом я. Отсюда неумеренные реакции на свою маму, на мою, постоянные выспрашивания о планах, о будущей жизни, о будущих доходах (тема усугублялась ее намерением уйти с радио). Я попытался объяснить, что то, что мы называем “об­сто­я­тель­ствами” — глупый эвфемизм и ошибка мышления:

— Нет никаких обстоятельств — это сама жизнь. У нас она может быть, скорее всего, только такой. У других, вероятно, другой. Если ты можешь здесь что-то изменить — меняй. Но не прибегая к крайним и не очень тактичным средствам — истерике, угрозам самоубийства...

Я не отказывался ни от какого варианта. Мне не для чего было жалеть себя. У меня было постоянное ощущение, что жизнь кончилась. Поэтому я мог относительно легко делать то, что надо делать, без оглядки — удобно ли мне это или нет. Более того, мне казалось, что (в этой жизни) я не ошибаюсь. Потому что не выбираю целей — но лишь тактику. А тактика одна — уговаривать, что все хорошо, и стоять насмерть. И сразу ошибался, как только начинал делать то, что мне удобно.

Оксана наорала на директора магазина “Строй­мате­ри­алы”, обвинившего меня в порче плит ДВП, которые я выбирал на складе, возмутилась, что я пошел помогать не очень щепетильным соседям чинить дорогу, и что моя мама переложила вещи из сумки в шкаф. Не все можно было объяснить расстроенными в последние месяцы нервами. Наши прежние ссоры тоже были из-за этого. Что жизнь не такая, как хочется, и никто не берет на себя подвиг сделать ее другой. Реально сделанное не замечалось. Это все равно было в контексте старой жизни, не менявшее ее кардинально.

Мне теперь было легко рассуждать (прежде я бы не стал так делать, переведя ситуацию немедленно в скандал). Теперь я мерил все в иных понятиях. Есть жизнь, она идет — и это хорошо. Все может быть гораздо хуже, я уже видел это. О, это такая хрупкая и непостоянная штука, — как можно упрекать жизнь за дурное однообразие?! Тонкая корка постоянства над бездной хаоса. Над смертью, лицом к лицу с которой очутиться так просто.

В эти же дни на даче я вычитал у Элисео Диего: “Там, где ступаешь ты сейчас, там — все”. Так я теперь и мыслил: никакого завтра.

 

Утром после сентиментальных ласк: “Я люблю Кису”, услышал в ответ:

— Пос­мотрим...

Потом:

— О чем ты думаешь?

Я признался, что удивила странность ответа.

— А чего же ты хочешь? Ты говоришь мне такие вещи (позав­чера), называешь меня эгоисткой... Ты мне обещал некоторое время назад совсем другое. Я вижу — ничего не изменилось. Я привыкла верить словам людей...

Конечно, она имела в виду работу и так далее.

— Мне кажется, тебе не стоило бы выступать с требованиями, таким вот макаром распорядившись моей жиз­нью, убив все, что мне было дорого...

Она вернула:

— Ты сам все убил в моей жизни. Я даже потеряла веру в Бога!

И теперь я не мог дать ей последнего, чего бы она желала — своего дома. Опять рыдания. (Этот дом не ее, потому что мои родители переставили тапки.) Она не желала ни с чем примиряться, и жизни без счастья не представляла. Полного и безоговорочного.

Я напомнил, что она сама приехала на дачу и предложила “же­ниться вновь”, что она знала, на чьи деньги я живу.

— Да, я утратил щепетильность в некоторых вещах: я принял машину, чтобы в любую минуту уехать к Леше, в единственное место, где я могу не сдохнуть. Я наплевал на всякий быт и размышления о будущем. Я впал в летаргию — чтобы как-то перенести случившееся...

Посидев, покурив, она извинилась.

На следующий день, пока я лежал пластом, внезапно сломанный болезнью, она уединилась наверху — вся в рыданиях. Депрессия, отсутствие стимула жить. Может быть, оттого, что ощутила, что вновь вернулась к разбитому корыту, от которого так мужественно и безрассудно сбежала...

 

Такие неопределенно-приятные движения: зажег керосиновую лампу и отнес ее в кухню... (“Сладко пахнет белый керосин...”)

А в Москве зашла Даша. Сделала прекрасную импровизацию на тему Тристана и Изольды. Вот что значит некоторым людям просто прочесть книгу: плод размышления может быть изящней самой причины! Все же она удивительно умная девушка. Изольда, узнавшая себя.

 

Не было никаких больше сил! После относительно спокойной недели, с приездом Мити, оксаниного родственника, осевшего в Америке, с разными встречами, гинекологическими сложностями (и это после того, как я решил не иметь с ней близости...) — вновь, вновь и вновь... Я не смел говорить Кириллу “нет”, я не смел менять ее решения (лишь высказывать свое мнение), я всю жизнь не давал ей быть с ним нежной, я всю жизнь говорил “нет”. Я бил в ее больное место и делал то, что она никому не позволяла делать...

...Я ездил в “Правду” и “Заветы” за газом, отвозил Митю в Пушкино на электричку. В машине Митя спросил меня насчет социальных изменений в стране, как мы видим будущее? — словно за два года не то поглупел, не то и вправду сделался американцем. Ему здесь было неуютно, он уже отвык. Многие вещи казались мрачными и странными: на улице жара, а в магазинах нет кондиционеров!

А вообще человек он был талантливый: сдал тойфуловский экзамен, послал в Штаты заявки — и ему пришли предложения об аспирантуре аж из трех университетов, так что он еще выбирал...

Вернувшись, я стал делать шкаф. Оксана пришла из леса, а обед не готов.

— В конце концов, мы не договаривались об обеде, я мог бы выступить с встречным вопросом: почему ты так долго гуляешь по лесу?

И сказал “нет” Кириллу, который, провалявшись весь день на диване, пришел просить бутерброд — именно в тот момент, когда мы выясняли отношения. Я считал, что все надо заслужить, даже бутерброд. И если два человека, которые за день реально что-то сделали — не едят, значит и ему стоило бы потерпеть.

Я чудовищно разозлился и отвез их на станцию.

И сразу почувствовал себя плохо. Не то я ребенок, непереносящий одиночества, не то слишком переполнен психикой, требующей реализации, не то наркоман, привыкший слышать рядом живой голос.

Самые страшные для меня сны и сюжеты: когда герои не понимают друг друга, не могут объясниться, когда их речи текут параллельно, никого не задевая, когда каждый герой словно единственный живой в театре марионеток, не в силах проникнуть в общий порядок вещей, что-нибудь понять и рассказать. Коммуникативная беспомощность, как в кошмаре, когда ты бежишь куда-то — и не можешь сделать ни шагу.

День я выдержал, на следующий вернулся в Москву. В знак примирения мы поехали в гости к Тамаре. Тамара рассказала о Даше странную историю: Даша пригласила в свою рязанскую деревню на день рождения друзей из Мос­квы и уехала в Рязань, вроде как наслаждаться архитектурой. Очаровательная и недобрая девушка, несентиментальная и несчастная. Кающаяся и неисправимая эгоистка. А ведь всего два дня назад она произносила у нас на кухне свой сверхлирический спич, полный души и психологической тонкости.

Тамара, впрочем, тоже сказала странную вещь: как невыносимо много места умел занять в доме Валера (теперь уже — бывший муж) — сколько не займут и шестеро гостей. Я возразил:

— Это не Валера занимал столько места — это потерянная любовь. Оскорбивший и разлюбленный человек, вы­тесняемый из сердца.

“Господи, как мы все несчастливы! — думал я. — А “аме­ри­канец” Митя ищет социальных изменений...” И все равно ничего нельзя было сделать. Никто не хотел смириться и перестать принимать за причину несчастья повседневные мелочи, случайные слова, мимолетные настроения. Одно все время выдавалось за другое: отсутствие работы, некорректное замечание и т.д. — подменяли ужас всей истории. Ужас странно забывался, способность обижаться была столь свежа, будто никогда не зашкаливало, обнажая настоящий кошмар. Оксана легко уставала и тонула в бездне дурного настроения, которое требовало разрядки. В этом состоянии она не контролировала себя и была способна наговорить чудовищные вещи. В такие минуты я ее почти ненавидел. И мне было отвратительно спорить и доказывать свою правоту. Я мог лишь гадливо отвернуться. Не понимая, как скверно мне будет через пять минут после ее ухода. Но за все надо платить. Иначе — все бесполезно.

 

Сидящие на дороге мухи поднимались из-под ног, словно капли из пущенного задом наперед фильма. Сперва был лес, потом эта дорога... Мы опять порознь.

Оксана, наверное, самая гениальная женщина, встреченная мной в жизни. Но какой характер! Нервы, слезы, всегдашняя взбудораженность и неуравновешенность чувств, отсутствие всякого представления об объективности. А на следующий день мигрень — и снова весь день борьба, теперь с болью, сметаемые пачками таблетки.

Я привыкал к одиночеству. Может быть, это все-таки было лучше для меня. Я мог простить, но не мог забыть. Не мог забыть ее ответа. Даже через полгода меня трясло. Тронув эту рану — я думал утишить разлуку. А вызвал такой всплеск отчаяния, что...

 

Все лето на нас дул северный ветер. Даже наша жара — это был все тот же северный ветер. Шумел в крыше и гнул к земле тоненький клен перед домом. Я не жалел о проходящем лете. Лете этого страшного года. Его надо было дожить. Так же как и эту жизнь.

Я лежал на крутом берегу в специально выбранном месте, совершенно один. На другом берегу шумели дети и их жуткие родители. Я пытался приспособить выступы черепа к уступам ручных костей. И думал.

Наверное, я никогда по-настоящему не любил Оксану. Я ведь так долго сопротивлялся физической близости с ней, я не терял головы настолько, чтобы преодолеть свои комплексы или свои принципы, спокойно и счастливо расстаться с целомудрием. Я не стремился быть — любой ценой — с ней, в ней, иметь от нее детей. Я был для себя всего важнее. И — главное — она сама была для себя всего важнее. Это была чуть ли не главная причина всех наших ссор за двенадцать лет: она бесилась, если только видела какой-то ущерб ее гордости. Говорил ли я что-то ей, Кириллу, то есть тоже ей, ее порождению, вопреки ей, мимо нее, посягая на ее право безраздельного владения им.

Ничего не изменилось и теперь, хотя ошибочность моего поведения сделалась очевидна. Мне следовало либо уйти, либо смириться. Я не сделал ни того, ни другого. Я стал спокойнее, я почти не выходил из себя. Но всего этого было мало. Я должен был раствориться, исчезнуть, превратиться в функцию. Должен был заслужить каждодневным подвигом принесенные ею жертвы.

А я сам считал себя оскорбленным. А я и от нее требовал смирения. А я хотел, чтобы она, наконец, стала любить меня, такого, каков я есть. С недостатками и с тем, что я действительно делаю. Себе я все время должен был предпочитать ее — вот ее вариант жизни, которого она добивалась слишком настойчиво, чтобы я так и поступал.

...Мне не сиделось дома, все валилось из рук. Я плюнул и поехал к своему ближайшему другу и соседу.

И нашел Лешу на заднем крыльце с неизменной сигаретой в руке, медитативно смотрящим в лес. Лето скоро кончится, а он ни разу еще не купался...

— Я был в Москве, — сказал Леша, лежа на прибрежном песке Учинского водохранилища, — заходил к Оксане... Почему вы все время ссоритесь? Она такая замечательная женщина.

— Это точно, замечательная, — согласился я и поменял тему. Или надо было говорить все или ничего. “Все время ссоритесь...” — вот этого я не мог позволить даже Леше: обсуждать нашу жизнь.

Женщины с развевающимися юбками и волосами: вдоль дорог, на мотоцикле, на пляже... Волновали в эти жаркие дни. Волновала реальность их бытия, их напряженная форма, их яркость, свежесть, легкость... Не видя — я не думал о них. Думая — ловил себя на том, что попадаю в обычную мужскую ловушку — отделяя “женщину” от “че­ло­века”. А человек — это одновременно и “лучше” и “хуже”. Это обыденность и духовная сложность. А скорее всего простота. Это и ужасно. Еще хуже, чем физическое пресыщение, наступающее за известным процессом.

 

В больнице Оксане сделали укол и сказали:

— Посидите пять минут. — И ушли смотреть сосиски. Одна врач другой:

— Если хорошие — тоже куплю. Мама с дачи приезжает.

Присоединилась нянечка:

— А я вчера язык купила.

— Сварила?

— Да нет, готовый, в банке.

— Ну да, буду я покупать такую дороговизну! — ужаснулась расточительности врачиха.

Одну из подруг позвали к телефону. Две другие ушли следом за компанию. Слухи о безболезненности в платной поликлинике оказались преувеличены: Оксана ничего не чувствовала — кроме боли обезболивающего укола.

Странно, два или три месяца назад она называла меня убийцей, уверяла, что сама бы никогда не сделала этого и не сделает впредь. И так легко пошла на это теперь. “Испу­ганный в тиши своих путей, Я вспоминаю, что, ненужный атом, Я не имел от женщины детей...” — и, наверное, никогда не будет иметь.

Зачем мы это сделали? Не было сил, оба были измотаны. К тому же — прогнозы врачей: он все равно не смог бы родиться — какие-то дефекты внутреннего устройства Оксаны. Он по существу уже был мертв.

 

Я перечитал несколько своих старых вещей. Нео­жиданно понравилось — больше, чем когда их писал. И при этом я знал, что больше к этому не вернусь.

Даша спросила: почему я перестал писать? Я не смог не пожаловаться: итак обвинен в невыполнении обеща­ний. На самом деле — это было далеко не все.

Литература не помогла мне, когда было совсем плохо. Никто не вспомнил обо мне, никто не поинтересовался, что случилось? Нет, лучше забивать гвозди, пилить и видеть, что что-то реально происходит, в пустом воздухе возникает дом. Выжечь из себя всю чушь: баб всех этих, писак, кривляющихся словами...

По редкости случая вез не я, а меня. И, пронзая ночи тень, я следил печальные окрестности. Сгустившийся туман создавал иллюзию моря за ближайшим перелеском. Как было бы славно очутиться теперь на море! Шум волн, луна, трепет напоенного ладаном воздуха, экзотические клешни пальм... Я представил себя сидящим на теплой гальке у моря и мечтающего о... подмосковной дачке, жарком из грибов. Не дай Бог, очутившись в чужих изумительных краях, вспомнить об этом — и не мочь вернуться. Вспомнить об этом — или услышать песню “Вос­кресенья” конца 70-х. Боже, как повезло мне испытать несчастье той жизни! Волей обстоятельств, волей отсутствующей демократии мы были вместе, красивые, смелые, бескорыстные, веселые... Как чудно мы страдали! Не сравнить с битвой в говне за литературные помои.

Да, однако, хуже, чем сифилис... К тому же, здоровье так хреново, и не мешало б подлечить легкие. У теплых морей.

(прод. след.)
Tags: беллетристика
Subscribe

  • Силуэт (отчет о поездке)

    Это был юбилей. Тридцать лет назад, летом 89 года, я впервые попал во Францию. И в капстрану тоже… То путешествие описано в специальной…

  • Перспектива

    Странный запах, начертанный на мокром дожде: можжевельника, клена, каких-то цветов. Это все напомнило специфический запах “родины”,…

  • Земля, окруженная морем - 2 (окончание)

    *** Праздник кончился, а колокол по-прежнему звонит. Мы ушли за четыре километра, а все слышно. Это приятно в маленьком глухом месте: какой-то…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 13 comments

  • Силуэт (отчет о поездке)

    Это был юбилей. Тридцать лет назад, летом 89 года, я впервые попал во Францию. И в капстрану тоже… То путешествие описано в специальной…

  • Перспектива

    Странный запах, начертанный на мокром дожде: можжевельника, клена, каких-то цветов. Это все напомнило специфический запах “родины”,…

  • Земля, окруженная морем - 2 (окончание)

    *** Праздник кончился, а колокол по-прежнему звонит. Мы ушли за четыре километра, а все слышно. Это приятно в маленьком глухом месте: какой-то…