XVI. ПОБЕДА
Был первый теплый день этого холодного лета и весны. Я сидел у себя наверху на даче и стучал молотком. Странно — у всех были достоинства. И все заслуживали быть (насмерть) любимыми. Один я не заслуживал. Наверное, мне и так в чем-то везло — чтобы еще везло в любви. В конце концов, то, что у меня кто-то был все эти годы, тоже что-то значит. Ах, если бы она не была столь истерична и неуравновешенна (вчера пыталась устроить скандал перед гостями, собравшимися повидаться с Ричардом — он, бедный, ничего не мог понять). Не любовь — а искалеченный инвалид. Конечно, можно было жить и так. Будут истерические всплески вины и ненависти — только любви и жизни не будет.
Здесь на даче я решил, что, все-таки, наверное, уйду от нее. Отношения между людьми такая хрупкая вещь. Стало навсегда невозможно наше тонкое чувствование и потребность друг в друге. Когда лишь я и она — и больше никого. Только на любви и необходимости другого — можно переплыть бездну человеческого несовершенства и слабости. Мы, конечно, могли бы, как два солдата, хвастающихся, что, вот, всего две истерики, а так — очень даже хорошо выдерживаем атаки. Но зачем мы их выдерживаем?
Мы как две тени, в нас нет жизни. И одна забота — обойти еще одну возможную мину. Чтобы что?.. Она “доказала”, что имеет право жить вне меня. Да, она свободна — и это был ее конец для меня.
Я шел по лесу и думал, что все-таки, несмотря на весь инфантильный “протест” и требовательность — никогда бы не ушел от нее. Все-таки она была очень глубоко во мне. Я вспоминал романтику наших загородных гуляний, когда она посвящала меня в ботанику... Подобные воспоминания так умиляли меня. Всего этого уже не будет. Она никогда не будет прежней для меня, да и вся ботаника... Может ли быть ботаника после Освенцима? Мне должно хватить сил отпустить ее (даже если она больше этого не хочет) — если прежнее и неразломанное уже невозможно. Пропала чистота чувствования, пропала уверенность в исключительности тебя для другого.
Да, я мыслил о многих вещах совершенно по-идиотски. Последние события меня отрезвили. Это не могло ей не нравиться. Но все это слишком поздно. Ни прошедшие почти уже три месяца не излечили ее, ни мои “добродетели”... Более того, она была убеждена, что ни в чем не ошиблась, а ошиблась жизнь. Я был “плохой”, с которым можно так, теперь я “хороший”, с которым так нельзя. Словно я вещь, посторонний малознакомый человек. Будто на этот случай есть своя математика — подсчитывать заслуги. Мне было уже не больно быть нелюбимым, быть “брошенным” — мне все равно было больно уйти, больно остаться один на один со своей жизнью, в которой не было никакого проку...
Ну, вот, я и “победил”, как я теперь всегда побеждал. Я вторично завоевал эту женщину (что было посложнее, чем в первый раз), убил любовь. Отчего же я не рад? Почему уехал на дачу? (Вторая ночь порознь за три месяца.)
“Эхо Москвы” на даче — незаменимая вещь. Оно поставляло человеческий голос. Даже одиночество с ним сподручнее. Выключал радио — и становилось страшно. Не чего-то или кого-то — было страшно своей тоски. Опять думал об Оксане, опять хотел ее видеть. Вспомнил, как приезжал к ней с Кириллом ночью в прошлом году, думая, что им будет неуютно одним в еще недостроенном доме, без электричества, пожертвовав возможностью почитать, поработать, слетать в гости. Какого черта! Ничто ничего не значит! Приговорен и отвергнут.
Теперь я “отомстил”. Там все разрушил и здесь — “ушел”. Мне не нужно любви, не нужно никого — я боялся одиночества. Этого монстра моей жизни.
Адамо Георгия Масишвили сменил Гудмен Бориса Алексеева. Я активно сажал аккумулятор “Ослика” (родительских “жигулей”, постепенно перекочевавших в мою собственность).
Каково ей сейчас там? А если режет вены?
...Самое невыносимое на даче — ожидание. Ожидание того, кто вроде бы обещал приехать. Ожидание хоть кого-нибудь. С утра был ливень, поэтому я отогнал машину на плиты главной дороги (иначе бы не выехать). Приехал и уехал отец, и теперь на весь день я был лишен человеческого голоса.
С кем она, как она, моя изменница-жена?
Лишь ветер и звук моих жующих челюстей. Естественно — соседские пилы и стук молотка. Каждые пять минут я смотрел в окно — не идет ли кто-нибудь. Никто не шел. Это я так приучал себя к одиночеству.
Ночью снились безумные сны: про летающие фиолетовые яйца с крылышками. Я пытался увидеть свою будущую жену. Почти увидел ее, но не любил. Просто торчал и восхищался. Грезил и безумствовал от усталости.
Как жажду средь мрачных равнин
Измену забыть и любовь...
Отчего-то я вдруг полюбил романсы, самый сентиментальный и нелепый жанр. Когда-то это представлялось утонченным и оригинальным, в контексте декадентской любви и откапываемых исторических корней. Теперь надрыв и непритязательность романса стали мне и вовсе по душе.
Измену забыть и любовь...
Я выработал в себе такие кислоты, что способны переварить и это. Но неизбежно разъеданию подвергался и податель боли. Теперь он — только собеседник.
Сосед за небольшим болотцем, отделяющим нас вместо забора друг от друга, насвистывал что-то среднее между Есениным и Джо Дассеном. На поселок опустилась ночь, не пронизанная ни одним огоньком. Замолчал сосед, и стало так, словно я застыл на плоту посреди моря. Лишь звезды и слабый шум листвы. Я всегда любил ночь. Но здесь ночь была бесконечна и глуха, словно тюрьма.
...Я победил всех своих врагов. И тут же силы оставили меня. Непроходящая тоска и беспросветность.
Круг хорош тем, что возвращаясь назад — не повторяешь ни одного метра пути. (Опыт вечернего гулянья с собакой.)
В прошлый четверг она внезапно приехала на дачу и сказала: давай жениться вновь. В понедельник сказала, что, наверное, уходит с работы. И все же я вновь уехал на дачу, чтобы не видеть, как мы по-разному думаем и чувствуем. Иногда я не понимал — зачем я все это сделал?
Она больна, уныла... Наверное, мне надо было остаться. А я все равно уехал. Чтобы тосковать тут и биться лбом о косяк. Ужасно, никакое счастье не запланировано даже в потенции. Даже просто минута невинного наслаждения.
На голую ногу сел комар, красивый, как “мессершмитт”. Дачная лояльная действительность. Сделал по-древнеримски канализацию без электричества. Проводил Дашу с Артуром — и почувствовал облегчение.
...Они приехали днем, как и обещали, и мы все вчетвером пошли гулять. Артур мужественно залез в холодную мутную реку. Мы не очень много выиграли от того, что не залезли: на обратном пути в поле нас нагнала туча от горизонта до горизонта, черная, как неразбавленная тушь. От такой тучи стоило ждать чего-нибудь сверхъестественного.
— Кайтесь скорее! — сказала Оксана.
— Мне не в чем каяться, — заявил Артур.
И тут же удар грома немыслимой силы расколол небо, сделав всех на несколько секунд глухими. Из разверзшейся хляби хлынул не дождь, но град. Он шел сплошной белой стеной, как снегопад в глухой зимний день. Мы добежали до леса и спрятались под огромное дерево — я с двумя женщинами, и Артур под какой-то елкой, откуда смотрел на нас. Я обнял их, тесно прижав к себе, мокрых, жалких и любимых. Как бы я хотел, чтобы этот град длился и длился...
Возвращаясь, мы повсюду видели следы бури: еще не растаявшие градины на бетоне величиной с голубиное яйцо, побитые теплицы, плачущую бабушку, на которые рухнула поленница, под которую она спряталась, вопящего ребенка, наказанного за нежелание сидеть взаперти в машине.
Мы раскидали мокрую одежду по стульям, раскочегарили печь. Гости оделись в одежду хозяев, и тем сделались еще ближе. Потом смастерили обед и стали пить водку: после мокроты и холода было в самый раз.
Артур изменился к лучшему: напомнил мне себя лет восемь-девять назад. Разоткровенничался: он не эрудит, Даша знает гораздо больше его. Но он не комплексует: что он знает — то знает и уверен в себе, как в художнике.
Я поддакивал: знание — фигня...
— Знаток — человек, который знает решительно все в своей области и ровно ничего во всех остальных, — процитировал я Бирса.
Вечер получился занятный, но я с Артуром страшно надрызгался, будто состязаясь, кто раньше падет. Артур, похоже, действительно хотел меня упоить: он то и дело наливал:
— Ну, что сидим? Давай...
Любовь Артура к сему напитку была внезапна и необъяснима.
Как в драке я устоял на ногах, но наверх взойти уже не смог: так и остался в нижней комнате.
А чуть рассвело, в нее заглянула Даша. Сказала, что думала, что здесь никого нет. Я предложил остаться. Она отказалась. Я вышел к ней на веранду, закутанный в плед. Она отрешенно смотрела в окно. Все сложилось, как специально: спящий дом, мы вдвоем... Я сел на лавку и стал молчать.
— Я хочу пойти погулять, — сказала она.
— Не надо, смотри, какой холод и туман.
Потом снова долго молчали. Слишком долго, чтобы это можно было легко списать на рассвет.
— Пойду, — наконец сказала она, и ушла наверх.
Я подумал, что все это было весьма нелепо: мы стояли очень близко и бесконтрольно колебались в обоюдном молчании.
Утром с похмелья ее игра казалась мне невыносимой: в комедийном виде она представила обществу нашу утреннюю встречу. Я скрылся ото всех наверх. Даша пришла сама, и я натужно острил. Я никогда ничего ей не скажу. Но в это утро она была бесконечно чужда мне. Детски веселая, она казалась пустой и ненатуральной. Оксана выгодно отличалась от нее сосредоточенностью и чуткостью.
В Москве я набросился на Оксану. Господи, как я ошибался, как я мог не понимать, кто мне действительно нужен!
...Я был жаден. Я все время многого хотел: разных людей, разного опыта. И все же мне плохо удавалось наслаждаться простой жизнью. Я гулял по жаре по окаменевшему поселку, окруженный жужжащими комарами... Думать! — Что-то все время сбивало мысли на себя (и от нее). Особенно после водки. Хотелось разбить голову.
Ночью я поехал к Леше, но не застал. Посмотрел в пустом доме “Семнадцать мгновений весны”. Дал орущей кошке яйцо. (У меня был ключ — с тех самых пор: как возможность возвращения, как символ того, что история не завершена. Как талисман. Как волшебный ключик от двери, через которую я сбегу из комнаты с веревкой.)
На следующий день я поехал в Москву: работать устал, а отдыхать было скучно. Притаившееся в кустах солнце ударило по глазам... What course is there left but to die?.. — пел магнитофон по-английски.
Я выбрал самое удобное время: начало сумерек. Мало машин, и никто не слепит в глаза... “Зачем я суечусь? — думал я. — Бог всегда наказывает меня за это...”
Самый популярный нынче вид смерти — в автокатастрофе.
Я сильно затвердел. Снаружи я как бетон. Кажется, не было вещи, которую я не мог бы выполнить или вынести. И все же был один пункт. И заглянув под этот бетон — я вздрагивал от созерцания неприрученного хаоса.
Оксана была мудра по-своему, но меня все время удивляло в ней это неизбывное желание, чтобы все было не так, как есть. И если сама она не могла, в связи со сложившимися обстоятельствами, создать для себя желательную обстановку, то это за нее должны были сделать другие. Главным образом я. Отсюда неумеренные реакции на свою маму, на мою, постоянные выспрашивания о планах, о будущей жизни, о будущих доходах (тема усугублялась ее намерением уйти с радио). Я попытался объяснить, что то, что мы называем “обстоятельствами” — глупый эвфемизм и ошибка мышления:
— Нет никаких обстоятельств — это сама жизнь. У нас она может быть, скорее всего, только такой. У других, вероятно, другой. Если ты можешь здесь что-то изменить — меняй. Но не прибегая к крайним и не очень тактичным средствам — истерике, угрозам самоубийства...
Я не отказывался ни от какого варианта. Мне не для чего было жалеть себя. У меня было постоянное ощущение, что жизнь кончилась. Поэтому я мог относительно легко делать то, что надо делать, без оглядки — удобно ли мне это или нет. Более того, мне казалось, что (в этой жизни) я не ошибаюсь. Потому что не выбираю целей — но лишь тактику. А тактика одна — уговаривать, что все хорошо, и стоять насмерть. И сразу ошибался, как только начинал делать то, что мне удобно.
Оксана наорала на директора магазина “Стройматериалы”, обвинившего меня в порче плит ДВП, которые я выбирал на складе, возмутилась, что я пошел помогать не очень щепетильным соседям чинить дорогу, и что моя мама переложила вещи из сумки в шкаф. Не все можно было объяснить расстроенными в последние месяцы нервами. Наши прежние ссоры тоже были из-за этого. Что жизнь не такая, как хочется, и никто не берет на себя подвиг сделать ее другой. Реально сделанное не замечалось. Это все равно было в контексте старой жизни, не менявшее ее кардинально.
Мне теперь было легко рассуждать (прежде я бы не стал так делать, переведя ситуацию немедленно в скандал). Теперь я мерил все в иных понятиях. Есть жизнь, она идет — и это хорошо. Все может быть гораздо хуже, я уже видел это. О, это такая хрупкая и непостоянная штука, — как можно упрекать жизнь за дурное однообразие?! Тонкая корка постоянства над бездной хаоса. Над смертью, лицом к лицу с которой очутиться так просто.
В эти же дни на даче я вычитал у Элисео Диего: “Там, где ступаешь ты сейчас, там — все”. Так я теперь и мыслил: никакого завтра.
Утром после сентиментальных ласк: “Я люблю Кису”, услышал в ответ:
— Посмотрим...
Потом:
— О чем ты думаешь?
Я признался, что удивила странность ответа.
— А чего же ты хочешь? Ты говоришь мне такие вещи (позавчера), называешь меня эгоисткой... Ты мне обещал некоторое время назад совсем другое. Я вижу — ничего не изменилось. Я привыкла верить словам людей...
Конечно, она имела в виду работу и так далее.
— Мне кажется, тебе не стоило бы выступать с требованиями, таким вот макаром распорядившись моей жизнью, убив все, что мне было дорого...
Она вернула:
— Ты сам все убил в моей жизни. Я даже потеряла веру в Бога!
И теперь я не мог дать ей последнего, чего бы она желала — своего дома. Опять рыдания. (Этот дом не ее, потому что мои родители переставили тапки.) Она не желала ни с чем примиряться, и жизни без счастья не представляла. Полного и безоговорочного.
Я напомнил, что она сама приехала на дачу и предложила “жениться вновь”, что она знала, на чьи деньги я живу.
— Да, я утратил щепетильность в некоторых вещах: я принял машину, чтобы в любую минуту уехать к Леше, в единственное место, где я могу не сдохнуть. Я наплевал на всякий быт и размышления о будущем. Я впал в летаргию — чтобы как-то перенести случившееся...
Посидев, покурив, она извинилась.
На следующий день, пока я лежал пластом, внезапно сломанный болезнью, она уединилась наверху — вся в рыданиях. Депрессия, отсутствие стимула жить. Может быть, оттого, что ощутила, что вновь вернулась к разбитому корыту, от которого так мужественно и безрассудно сбежала...
Такие неопределенно-приятные движения: зажег керосиновую лампу и отнес ее в кухню... (“Сладко пахнет белый керосин...”)
А в Москве зашла Даша. Сделала прекрасную импровизацию на тему Тристана и Изольды. Вот что значит некоторым людям просто прочесть книгу: плод размышления может быть изящней самой причины! Все же она удивительно умная девушка. Изольда, узнавшая себя.
Не было никаких больше сил! После относительно спокойной недели, с приездом Мити, оксаниного родственника, осевшего в Америке, с разными встречами, гинекологическими сложностями (и это после того, как я решил не иметь с ней близости...) — вновь, вновь и вновь... Я не смел говорить Кириллу “нет”, я не смел менять ее решения (лишь высказывать свое мнение), я всю жизнь не давал ей быть с ним нежной, я всю жизнь говорил “нет”. Я бил в ее больное место и делал то, что она никому не позволяла делать...
...Я ездил в “Правду” и “Заветы” за газом, отвозил Митю в Пушкино на электричку. В машине Митя спросил меня насчет социальных изменений в стране, как мы видим будущее? — словно за два года не то поглупел, не то и вправду сделался американцем. Ему здесь было неуютно, он уже отвык. Многие вещи казались мрачными и странными: на улице жара, а в магазинах нет кондиционеров!
А вообще человек он был талантливый: сдал тойфуловский экзамен, послал в Штаты заявки — и ему пришли предложения об аспирантуре аж из трех университетов, так что он еще выбирал...
Вернувшись, я стал делать шкаф. Оксана пришла из леса, а обед не готов.
— В конце концов, мы не договаривались об обеде, я мог бы выступить с встречным вопросом: почему ты так долго гуляешь по лесу?
И сказал “нет” Кириллу, который, провалявшись весь день на диване, пришел просить бутерброд — именно в тот момент, когда мы выясняли отношения. Я считал, что все надо заслужить, даже бутерброд. И если два человека, которые за день реально что-то сделали — не едят, значит и ему стоило бы потерпеть.
Я чудовищно разозлился и отвез их на станцию.
И сразу почувствовал себя плохо. Не то я ребенок, непереносящий одиночества, не то слишком переполнен психикой, требующей реализации, не то наркоман, привыкший слышать рядом живой голос.
Самые страшные для меня сны и сюжеты: когда герои не понимают друг друга, не могут объясниться, когда их речи текут параллельно, никого не задевая, когда каждый герой словно единственный живой в театре марионеток, не в силах проникнуть в общий порядок вещей, что-нибудь понять и рассказать. Коммуникативная беспомощность, как в кошмаре, когда ты бежишь куда-то — и не можешь сделать ни шагу.
День я выдержал, на следующий вернулся в Москву. В знак примирения мы поехали в гости к Тамаре. Тамара рассказала о Даше странную историю: Даша пригласила в свою рязанскую деревню на день рождения друзей из Москвы и уехала в Рязань, вроде как наслаждаться архитектурой. Очаровательная и недобрая девушка, несентиментальная и несчастная. Кающаяся и неисправимая эгоистка. А ведь всего два дня назад она произносила у нас на кухне свой сверхлирический спич, полный души и психологической тонкости.
Тамара, впрочем, тоже сказала странную вещь: как невыносимо много места умел занять в доме Валера (теперь уже — бывший муж) — сколько не займут и шестеро гостей. Я возразил:
— Это не Валера занимал столько места — это потерянная любовь. Оскорбивший и разлюбленный человек, вытесняемый из сердца.
“Господи, как мы все несчастливы! — думал я. — А “американец” Митя ищет социальных изменений...” И все равно ничего нельзя было сделать. Никто не хотел смириться и перестать принимать за причину несчастья повседневные мелочи, случайные слова, мимолетные настроения. Одно все время выдавалось за другое: отсутствие работы, некорректное замечание и т.д. — подменяли ужас всей истории. Ужас странно забывался, способность обижаться была столь свежа, будто никогда не зашкаливало, обнажая настоящий кошмар. Оксана легко уставала и тонула в бездне дурного настроения, которое требовало разрядки. В этом состоянии она не контролировала себя и была способна наговорить чудовищные вещи. В такие минуты я ее почти ненавидел. И мне было отвратительно спорить и доказывать свою правоту. Я мог лишь гадливо отвернуться. Не понимая, как скверно мне будет через пять минут после ее ухода. Но за все надо платить. Иначе — все бесполезно.
Сидящие на дороге мухи поднимались из-под ног, словно капли из пущенного задом наперед фильма. Сперва был лес, потом эта дорога... Мы опять порознь.
Оксана, наверное, самая гениальная женщина, встреченная мной в жизни. Но какой характер! Нервы, слезы, всегдашняя взбудораженность и неуравновешенность чувств, отсутствие всякого представления об объективности. А на следующий день мигрень — и снова весь день борьба, теперь с болью, сметаемые пачками таблетки.
Я привыкал к одиночеству. Может быть, это все-таки было лучше для меня. Я мог простить, но не мог забыть. Не мог забыть ее ответа. Даже через полгода меня трясло. Тронув эту рану — я думал утишить разлуку. А вызвал такой всплеск отчаяния, что...
Все лето на нас дул северный ветер. Даже наша жара — это был все тот же северный ветер. Шумел в крыше и гнул к земле тоненький клен перед домом. Я не жалел о проходящем лете. Лете этого страшного года. Его надо было дожить. Так же как и эту жизнь.
Я лежал на крутом берегу в специально выбранном месте, совершенно один. На другом берегу шумели дети и их жуткие родители. Я пытался приспособить выступы черепа к уступам ручных костей. И думал.
Наверное, я никогда по-настоящему не любил Оксану. Я ведь так долго сопротивлялся физической близости с ней, я не терял головы настолько, чтобы преодолеть свои комплексы или свои принципы, спокойно и счастливо расстаться с целомудрием. Я не стремился быть — любой ценой — с ней, в ней, иметь от нее детей. Я был для себя всего важнее. И — главное — она сама была для себя всего важнее. Это была чуть ли не главная причина всех наших ссор за двенадцать лет: она бесилась, если только видела какой-то ущерб ее гордости. Говорил ли я что-то ей, Кириллу, то есть тоже ей, ее порождению, вопреки ей, мимо нее, посягая на ее право безраздельного владения им.
Ничего не изменилось и теперь, хотя ошибочность моего поведения сделалась очевидна. Мне следовало либо уйти, либо смириться. Я не сделал ни того, ни другого. Я стал спокойнее, я почти не выходил из себя. Но всего этого было мало. Я должен был раствориться, исчезнуть, превратиться в функцию. Должен был заслужить каждодневным подвигом принесенные ею жертвы.
А я сам считал себя оскорбленным. А я и от нее требовал смирения. А я хотел, чтобы она, наконец, стала любить меня, такого, каков я есть. С недостатками и с тем, что я действительно делаю. Себе я все время должен был предпочитать ее — вот ее вариант жизни, которого она добивалась слишком настойчиво, чтобы я так и поступал.
...Мне не сиделось дома, все валилось из рук. Я плюнул и поехал к своему ближайшему другу и соседу.
И нашел Лешу на заднем крыльце с неизменной сигаретой в руке, медитативно смотрящим в лес. Лето скоро кончится, а он ни разу еще не купался...
— Я был в Москве, — сказал Леша, лежа на прибрежном песке Учинского водохранилища, — заходил к Оксане... Почему вы все время ссоритесь? Она такая замечательная женщина.
— Это точно, замечательная, — согласился я и поменял тему. Или надо было говорить все или ничего. “Все время ссоритесь...” — вот этого я не мог позволить даже Леше: обсуждать нашу жизнь.
Женщины с развевающимися юбками и волосами: вдоль дорог, на мотоцикле, на пляже... Волновали в эти жаркие дни. Волновала реальность их бытия, их напряженная форма, их яркость, свежесть, легкость... Не видя — я не думал о них. Думая — ловил себя на том, что попадаю в обычную мужскую ловушку — отделяя “женщину” от “человека”. А человек — это одновременно и “лучше” и “хуже”. Это обыденность и духовная сложность. А скорее всего простота. Это и ужасно. Еще хуже, чем физическое пресыщение, наступающее за известным процессом.
В больнице Оксане сделали укол и сказали:
— Посидите пять минут. — И ушли смотреть сосиски. Одна врач другой:
— Если хорошие — тоже куплю. Мама с дачи приезжает.
Присоединилась нянечка:
— А я вчера язык купила.
— Сварила?
— Да нет, готовый, в банке.
— Ну да, буду я покупать такую дороговизну! — ужаснулась расточительности врачиха.
Одну из подруг позвали к телефону. Две другие ушли следом за компанию. Слухи о безболезненности в платной поликлинике оказались преувеличены: Оксана ничего не чувствовала — кроме боли обезболивающего укола.
Странно, два или три месяца назад она называла меня убийцей, уверяла, что сама бы никогда не сделала этого и не сделает впредь. И так легко пошла на это теперь. “Испуганный в тиши своих путей, Я вспоминаю, что, ненужный атом, Я не имел от женщины детей...” — и, наверное, никогда не будет иметь.
Зачем мы это сделали? Не было сил, оба были измотаны. К тому же — прогнозы врачей: он все равно не смог бы родиться — какие-то дефекты внутреннего устройства Оксаны. Он по существу уже был мертв.
Я перечитал несколько своих старых вещей. Неожиданно понравилось — больше, чем когда их писал. И при этом я знал, что больше к этому не вернусь.
Даша спросила: почему я перестал писать? Я не смог не пожаловаться: итак обвинен в невыполнении обещаний. На самом деле — это было далеко не все.
Литература не помогла мне, когда было совсем плохо. Никто не вспомнил обо мне, никто не поинтересовался, что случилось? Нет, лучше забивать гвозди, пилить и видеть, что что-то реально происходит, в пустом воздухе возникает дом. Выжечь из себя всю чушь: баб всех этих, писак, кривляющихся словами...
По редкости случая вез не я, а меня. И, пронзая ночи тень, я следил печальные окрестности. Сгустившийся туман создавал иллюзию моря за ближайшим перелеском. Как было бы славно очутиться теперь на море! Шум волн, луна, трепет напоенного ладаном воздуха, экзотические клешни пальм... Я представил себя сидящим на теплой гальке у моря и мечтающего о... подмосковной дачке, жарком из грибов. Не дай Бог, очутившись в чужих изумительных краях, вспомнить об этом — и не мочь вернуться. Вспомнить об этом — или услышать песню “Воскресенья” конца 70-х. Боже, как повезло мне испытать несчастье той жизни! Волей обстоятельств, волей отсутствующей демократии мы были вместе, красивые, смелые, бескорыстные, веселые... Как чудно мы страдали! Не сравнить с битвой в говне за литературные помои.
Да, однако, хуже, чем сифилис... К тому же, здоровье так хреново, и не мешало б подлечить легкие. У теплых морей.
(прод. след.)