Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Blue Valentine - 17


XVII. ПОСЛЕДНЕЕ ТАНГО В ПАРИЖЕ

 

Мы лежали в темной комнате, скрестив голые ноги, чистые, вымытые, благоухающие. На чистых простынях. И не двигались. Ничего не хотели. Мы так устали. От этой жизни, от этого опыта, этих мыслей. От себя. “...Но у нас ничего не осталось чтобы умереть; иди ко мне моя радость давай поспим...”

Она была ласкова, она льнула ко мне. Мне казалось, она никогда меня так не любила. Если это любовь. Я ничему не верил. Движения были нервны, мысли и настроения скакали, как блохи. Болели глаза. Взвинченность, переходящая в отчаяние. Сверх меры и необъяснимо. Подозрительный интерес к огнестрельному оружию — еще со времен Жени.

...Скука, высокомерие, суперменство, самодовольный нарциссизм, наивная уверенность в себе, тщеславная убежденность в таланте... Надо что-то очень потерять, потерять навсегда, необратимо, чтобы научиться доверять, любить и смиряться перед существованием. Радоваться живому человеку, находящемуся рядом с тобой. Отвечать за него, а не за внесение твоего имени в скрижали истории.

Однако, если в мире много всего, то чего огорчаться потере одного человека? А если мир беден, то как ему радоваться? В нем много твоего чужого. И очень мало твоего твоего. Того, с кем можно жить год за годом и не исчерпать взаимного интереса. Кому можно верить.

 

...Даже теперь. Хотя никогда уже не назову ее своей и не разобью эту стену.

А она рассказывала свежайший анекдот из своей жизни. На радио пришел человек:

— Я поэт, моя фамилия Краско. Я написал уже пять книг, – заявил он гордо Оксане.

— Как Моисей?

 

Старый быт просачивается в легкие запахом несуществующих кошек. Этот запах лежит на всем, словно лунная пыль. Вместе со старыми вещами он переезжает в новостройки, и я лежал теперь среди него в квартире оксаниной тетушки в Кунцево, к которой мы приехали на день рождения, и не мог заснуть.

Не то, чтобы я напился. Хуже всего, что я почти и не пил: я ушел в соседнюю комнату и читал. За дверью пели песни под гитару, вспоминая не так давно ушедшую молодость. Странно, думал я оттуда, кажется, это все интеллигентные люди, но почему они поют такую дрянь — и радуются чему-то! И говорят о рыбалке и путешествиях. И только об известных им одним знакомых. Они уже давно забыли и тетушку, и Митю, ради которых собрались, и пользовались случаем показать, какие они рубахи-парни и свои в доску. Был среди них человек, некоторое время назад это радио нам подсуропивший, благодетель! Прирожденного меланхолика — я первый раз видел его веселящимся в этой жуткой компании.

Лишь после их ухода я вернулся к столу — не хотелось упускать случая выпить, а там и метро закрылось.

А днем звонок в дверь. Я открыл. Там стояла та, о которой я так много думал. Как я к ней отношусь? Сам не знал. Много думать еще не значит любить. Какой-то избыток чувственности толкал меня интересоваться другими женщинами.

Я мог сказать начистоту. Я не верил в нашу близость, очень часто я совсем не понимал ее. Общего и разного между нами было примерно поровну. И все же я думал о ней, словно пытался постичь математическую задачу. Любить ее было невозможно и нечестно. Нелепо, особенно в моем положении. Я совсем не стремился к симметрии, хотя Оксану устроило бы мое небольшое приключение: наши “ви­ны” уравновесились бы. Но я не порадую ее этим. Это может иметь необратимые последствия. Это может быть по­следним безумием, которое, наконец, сметет плотину здра­вого смысла. И дальше — я пациент Кащенко, либо рядовой гнус, героически ищущий несуществующие ком­промиссы.

А так — хорошо. Только немного скучно.

Обогатил ли меня этот опыт? Я был не готов говорить об этом в абстрактных категориях и заниматься сим эксгибиционизмом. Старый спор Шаламова с Солженицыным: дает ли зона что-нибудь человеку или не дает ничего, кроме вечного ужаса? Достоевский считал, что страдания углубляют. Я действительно узнал для себя много нового. Но какие-то стороны моей души закрылись. Я стал взрослее, но и равнодушнее к жизни. К тому же искусству. Я очерствел — во всем, в чем не стал сентиментальнее. И я выбрал землю, а не эмпиреи. Лучше я останусь с живыми людьми, чем с эйдосами.

 

И еще об опыте. Личный опыт заставил Оксану сделать великое открытие в достоевсковедении. Князь Мышкин — отрицательный герой. Он поступил, как негодяй, разбив жизнь двум женщинам. Он обманул их обеих, он кисель, а не мужчина, он не выполнил своего единственного долга — принять решение, сделать выбор, хотя бы выбор Софи... Лучше бы ему было покончить с собой!

Услышав это, я перестал спорить и замолчал. Я понял, о чем на самом деле шла речь. Выбор не сделал совсем другой человек. И удостоился в конце концов ненависти — когда выбор сделала женщина.

Меня лишь заинтересовала хронология. До каких пор Оксана ожидала выбора? Очевидно, гораздо позже декларированного ее решения (“отказа от счастья”). Гораздо позже официального выхода из игры друга, заверенного рукопожатием. Я спросил ее, что было бы, если бы его выбор был “положительным”? Она сказала, что не знает. Знала, конечно, щадила. Мешал ли я этому выбору? Или способствовал отказу от него? Потворствовал слабости? Да, ведь ответственность друга возросла. Хотя, скорее всего, с выбором были бы задержки и без меня. Оксана с этим согласилась.

На самом деле, я был не готов судить его так строго. Я не знал, что сделал бы на его месте. Сказать женщине, которую ты соблазнил, отбил от мужа, испортил жизнь — извини, ничего не получилось, давай расстанемся друзьями... Он, возможно, считал это большей жестокостью, чем откровенность. Не так смотрит женщина. Для нее нет ничего ужаснее неопределенности. Она не может ждать долго. Ее или любят или нет, или берут или нет. И она либо любит, либо ненавидит. Слепота и абстрактный гуманизм мужчин.

А еще — я перестал думать о других женщинах. Жизнь — очень строгая вещь. И женщина — очень дорогая вещь. Все шаги нашей жизни предельно ответственны. Не обещайте деве юной... Донесите хотя бы то, что можете донести.

 

В интересе к той или иной женщине — тяга к экспансии, как у Британской империи. Кроме того — способ держать себя в форме, как спортсмен, подвергаясь оценке арбитра свободного и прекрасного, мастерицы создания облика, способного заколдовать и ранить насмерть.

Я искал себе оправданий.

Я поехал к Даше — пополнить исчерпавшиеся видеозапасы. У метро я купил розу. Мы пили кофе и рассуждали о высоких материях. Это было интересно, она меня вдохновляла. На ней я опробовал свою новую точку зрения на мир. Она была способна понять меня, она была готова следовать этому вычурному мыслепотоку. Более того, это была ее любимая стихия. В эти вечера она была доступна и сердечна. Вероятно, ей тоже нравилась моя новая позиция. В ее жизни попадались лишь яркие эгоисты или тусклые альтруисты. Ни те ни другие ее не устраивали. А я еще не до конца растерял свой ум, но не говорил о своих планах, не вставал в гордую позу осущес­твляющегося гения. Я говорил о детях, любви и измене, о взаимоотношениях двух людей, что близко всякой женщине.

Между нами почти не осталось дистанции, и лишь боязнь банальности останавливала меня. Когда-то славный боец, казалась мне не по зубам. Теперь была просто женщина. Мы словно проскочили момент, когда могла быть любовь, породив доверчивость и откровенность, будто у нас и правда что-то было.

Но через несколько дней, когда я возвращал кассеты, я застал в квартире Рустама и Лизку. Я затеял с Рустамом какой-то искусствоведческий спор. Вдруг Даша, похвалив мою эрудицию в кино (недавно приобретенную), вильнула спи­нкой:

— Ну, вы тут общайтесь, а я пойду отдохну.

Я из вежливости еще какое-то время беседовал с Рустамом, все ожидая, что она вернется. Я не мог понять ее: она же знала, что я приехал к ней? Зачем эта демонстрация: необъяснимый женский каприз, или желание видеть меня было и вправду не слишком сильным? Ну, что ж, я ведь знал, что она такая! В совершенно ясном для меня теперь мире она была — последний непросветленный пункт, в котором мое поведение было непоследовательно и не до конца мужественно. Не то что я не понимал ее, я не понимал себя.

 

Дома я вспомнил другую Оксану. Оксану наших первых лет (или месяцев), которую так безумно любил. По которой так тосковал. С длинными волосами, с вечным запахом детского белья, тоненькую, в рыжем свитерке. Бесконечно нежную... Нас принимали тогда за брата и сестру. Наверное, это хороший признак в самом начале пути.

Что с ней случилось, когда она изменилась? Давным давно она была другая. Теперешняя (которую я тоже любил, может быть, не как, а по — по причине безумия). Я спускался на много лет вглубь. И находил год, последний год перед тем, как она повзрослела (а я нет).

Что у меня осталось от той Оксаны? — Портрет, нес­колько рисунков и незаконченные романы... Господу было угодно наградить меня за что-то. Пусть теперь все так скверно получилось.

Наше прошлое было мифом, отброшенным последними событиями в бесконечную даль. Концы истории уже никогда не соединятся. Но я удивлялся, как сильна память.

У нас всегда были страшные дни. Я лишь теперь стал понимать, что нужно женщине. Я лишь теперь перестал видеть в ней извечного врага, ловушку, орудие природы, предназначенное поймать меня для выполнения родовой про­граммы. Я стал любить и жалеть женщину. Я был неблагороден в своем упорном эскапизме. В своей подозрительности. Как очень слабый человек, я судорожно защищал свою свободу, не имея, как я считал, резервов — для расточения их на чужую судьбу. Я желал осуществить свою судьбу — без давления, вдали от плаксивых детей и навсегдашнего родительского долга. Я ненавидел возможных своих детей, считая их лазутчиками и диверсантами природы, останавливающими мой бег к высям подлинного существования. Я не подозревал, что подлинное существование не бывает от книг и не живет среди галерей. Подлинное существование — это опасности, жертвы, бессонные ночи, создание вокруг себя мира и питание его. Того, что без тебя никогда бы не появилось. Того, чему ты помог быть.

А литература — как фиксация опыта, вынесенного из критических ситуаций. Где сами буквы — как морщины на лице. Писать надо ближе к старости. Может быть, уже мало огня, но нет пошлости и суеты выдумывания. Ты все можешь подтвердить собой. А лучше всего — прожить жизнь, будто написать ее. Такой человек не знает сожалений.

...Сегодня был ее последний день на радио.

 

Два умерших бомжа за два дня. Прямо под окнами. Одного не убирали полдня, другого — сутки. Непонятная одинокая жизнь, бездомность, пьянство и, наконец, — смерть у помойки, долго служившей источником существования. Что может быть ужаснее такой судьбы!

Я почему-то увидел в этом что-то символическое.

Утром я почувствовал, что очень устал. Слова умерли. Словно плохие друзья, они перестали посещать меня. Стихов тоже не было. Я не мог заставить слова танцевать этот кордебалет. Я поражался своему скорбному бесчувствию — вплоть до желания пролонгировать боль. Что-нибудь такое вспомнить из запретного арсенала памяти. К чему? Я оказался очень слаб. Может быть, с точки зрения своих интересов, я сделал все правильно. Я отвоевал руины. И я бездумно, почти в безумии сидел на них, убивая дни. Мне абсолютно ничего не хотелось делать. Все уже однажды было, и я оценил это как ложный путь. Мне действительно хотелось найти работу. Чтобы занять себя, резко изменить привычки жизни. Создать новое бытие, осознание которого снова будет возможно через искусство. Изголодаться, успокоиться, покрыться пленкой повседневности. Каким-то образом вновь научиться жить и видеть в этом смысл.

Я больше не мог быть легкомысленным и необязательным — и в этом была своя скорбь. Я не мог увлекаться, не мог ранить Оксану, не мог быть слабым. Именно теперь она держалась за меня. Женщинам нужны лишь те, кто мог бы их спасти (от самих себя). Крепко взять и вывести из опасного места. Может быть, в этом весь смысл жизни. В этом что-то есть. Пока я не видел ничего другого.

А в это время соседи сверху, сменившие старушку, этакую палеевскую Аннушку, со стуком шагали по потолку, высоко поднимая ноги.

Вернувшись домой я лег на диван, но не с удовлетворением, как Обломов, а с чувством разочаровавшегося в себе Штольца.

Сделав все, что надо, добившись своего, я растратил все силы. И просто не имел мыслей — как жить дальше? Я боялся жить прежней жизнью, опасаясь рецидива, да и не желая вовсе — писать, того, чем я беспрерывно, хоть и без большого успеха, занимался уже пятнадцать лет подряд. Я должен был зарабатывать деньги и, в общем, был готов к этому, но ничего не предпринимал. Мне уже было не больно. Даже боль не наполняла меня. Там ничего не было. Скука, “философское” ожидание далекой смерти. Я боялся, что бесстрашие сменится легкомыслием, мудрость и боль — незамысловатым весельем и легкой развлекаловкой.

Какой же результат? Что достигнуто? — Я был у края своей силы и созерцал его. Я знал все, что касалось того, что мне делать и как себя вести. У меня почти не было сомнений. В том — как действовать. Лишь — зачем? Теперь я знал — зачем. Я и здесь, наверное, не ошибся. Если бы занять этой силы на карьеру. Но это невозможно, так как сила дается тому, кто действует бескорыстно. То есть до предела эгоистично: жизнь — смерть.

Теперь главное было — не раскиснуть, не сделать ошибок прежней жизни. Когда вяло, без жертв, без оголтелого броска вперед, может быть, никуда...

Нельзя было рассчитывать лишь на ее “сознание вины”, нельзя было злоупотреблять ее смирением и поддаваться на уговоры “пи­сать”. Какое-то время я был таким, о каком она мечтала. Таким я и должен остаться. Благо, ничего ценнее ее у меня теперь не было.

 

Утром Оксана сказала:

— Мне приснился ужасный сон. Будто я под черную юбку надела мои черные джинсы, под джинсы колготки, а потом еще надела черные туфли на высоком каблуке. Представляешь, какой кошмар!

Так много черного: даже уходить из дома страшно.

Лицо Даши — напряженное и застывшее (из-за детей, которых мы взяли с собой на корт: Лизку и ее подругу): почти некрасиво. Она встречалась со мной тайно от Артура. Это мне мало льстило. “Из­ме­на” родила мышь: мы просто играли в теннис.

Из-за ее настроения я тоже скис. Солнце било в глаза, игра не клеилась. Сменили корт. На новом месте было сумрачно и гораздо больше осени и опавших листьев, среди которых скакал мячик. Я расслабился, и игра стала лучше, хотя корт был непривычный, грунтовый.

Потом мы гуляли по дорожкам заросшего, как парк, спорткомплекса.

— Я чувствую, что теряю форму, — вдруг сказала Даша со своей привычной грустной усмешкой.

“Теряла” она ее скупо. Но, может быть, отчасти была права, если “форма” — очаровывать на мах. Если форма — невозмутимо следовать прихотливому рисунку жизни.

— Да нет, кое-что осталось, — попытался утешить я. Я оценил несвойственную ей жалобу.

Да, она была слаба, как все женщины. Как все люди. Она дошла до того, что стала со мной обсуждать вечные, как смена времен года, проблемы с Артуром, этим жутким Артуром, который не хочет жениться, но и не отпускает ее.

Я верил, что она страдает, но не совсем верил в то, из-за чего она страдает: не было пары, которой такое существование подходило бы больше: два свободных человека, живущих лишь ради себя и своего дела. Очень красивая, очень современная, очень евро­пейская пара. Никаких столкновений из-за детей, денег, потерянного телефонного счета, незакрытого тюбика с пастой. У каждого свой дом, своя жизнь, свои скверные привычки, не понуждаемые ни ради кого к мутации. Встреча с любимым, как праздник, возможность видеться, лишь когда хочется любви, как пить, лишь когда наступает жажда. Носить зонтик лишь в дождь, а не круглые сутки, не все дни подряд. Что может быть лучше?

Потом мы говорили о Лизке, о других людях, о любви вообще в том ключе, в котором каждый из нас был способен ее понимать. Мы никогда не говорили о себе. У нас хватало совести и разумности ничего не вспоминать и ничего не выяснять.

Я не спешил и подошел очень близко — откуда хорошо видны достоинства и недостатки. Ни одна женщина не выдержит пристального разглядывания. Я заглянул за пелену очаровательного тумана: духов, смеха, голоса... Наша беда — это недостаточность. Мы все одинаковы: хотим, но не можем дотянуть до идеала. Ее было жалко. Мне всех было жалко. Даже Артура. “Мне и так хорошо. Я патологически спокоен”, — убеждал я себя.

И еще я понял, глядя с Оксаной в тот же вечер фильм “Хи­росима, любовь моя” Рене, который взял в видеосалоне: женщина лишь на словах хочет, чтобы ее спрашивали. На самом деле мужчина должен брать женщину: без разговоров и разведок. Идти на риск и побеждать. Иначе она сама, может быть, никогда не решится (на любовь). Современные мужчины “ситуации постмодерна” не говорят о своей любви прямо, норовя заручиться гарантиями и дать меньше, чем взять. Они настолько не уверены в своих чувствах, что нерешительны, как овцы — и лишь томят женщину излишней осадой и вниманием, не приступая никак к последнему штурму. Так что женщина, наконец, говорит: “Хватит, убирайся, пока я тебя не убила в ожидании твоих поцелуев!” Или более манерно: “Я вас слишком долго любила, я к вам никогда не приду”.

Женщина хочет силы, чтобы за нее отвечали, за нее решали жизнь. И, соответственно, несли ответственность. А мужчина думает, что подходит к свободному существу, как и он сам, которое дорожит свободой, от которого можно и уйти, если что-нибудь не срослось. Вот этого женщина никогда не простит. Она отдается вся, но и заберет всего. Вплоть до пробуждения желания иметь от нее детей, то есть сделать нечто навсегда и бесповоротно. Иначе она не согласна.

Все сказанное, естественно, не касается женщин “фе­ми­­ни­сти­ческой ситуации”.

Кстати: о феминизме очень удачно сказал Рустам в гостях у Михи Долгопрудненского: “Феминизм — зеркало ничтожности мужчин”. 

Когда мужчины становятся женоподобны, то есть безвольны, боязливы, нежертвенны, а жизнь — все более безопасной, то есть располагающей к одиночеству — естественно когда-нибудь услышать: “хам”, пропуская женщину вперед.

...У Михи собрались на вернувшегося из Италии Витю. Италия вроде Грузии. Тепло и много вина. Бесконечные застолья и спагетти под открытым небом. Сиеста с утра и до ночи...

У Даши были расширенные зрачки. Она уговорила меня поехать, хоть я не любил Миху (еще один вариант Артура). Даже заехала на машине вместе с Рустамом. Она опять просила меня. Я никогда ни о чем ее не просил. Даша была последним человеком, к которому я обратился бы за помощью.

Я не мог забыть, как вскоре после Батуми зашел к ней за поддержкой –- и то, что я услышал.

…Теперь она тесно прижилась ко мне, словно хотела, чтобы я ее обнял. Но с другой стороны ко мне прижалась Оксана. Я не мог у всех на глазах обнять обеих, как недавно под дождем в лесу. Мы стояли под деревом, и я сам чувствовал себя деревом для этих двух женщин и любил их обеих.

Она выпила много джина и была не в себе — вплоть до короткого смахивания слез перед самым уходом. С ней что-то творилось. Не замечала всей заботы Рустама о ней. Беззвучно брала предложенный им чай. Как королева. Мне это не нравилось. Никто не вправе вести себя, как королева, если только он не в большом горе.

Даша умный человек. Она знала, что у королевы должен быть король, и она знала каков ее король. И каково ее королевство. “Все мы слабые, несчастные — чего нам изображать из себя!” — думал я. Кого может обмануть форма? В Даше мне всего интереснее был ее ум, ее неожиданные ответы. Чего стоила ее “царственность”, не принесшая ей сча­стья? Да, она может заставить Артура или кого-то другого принять роковое для себя (и — рикошетом — для нее) решение. И какой в этом смысл? Слишком сильное оружие, которое, в конце концов, стреляет в нее саму, никому не принося радости. Она стала заложницей своей формы.

Она вела себя с Рустамом так же, как с нею вел себя Артур. Она отказывалась от того, что ей давали в избытке, требуя хоть немного того же самого от человека, который никогда ей этого не даст. Ее характер и ее ум оказывались слабее ее желания обольщаться, ее любви к изломанному, утонченному, эффектному. А “царственные” мужчины эгоистичны и слабы. Они не способны видеть и понимать другого человека, хоть чуть-чуть не похожего на них самих. Тем более женщину. Из-за великой любви к себе (“По­лю­бите самих себя, и вы никогда не будете знать неразделенного чувства” — их девиз) — они никогда не жертвуют и не слишком ценят близких им людей. Я не упрекал их, что они были не способны на компромисс. Я сам ненавидел компромиссы. Я имел в виду мудрость: способность видеть ситуацию со многих точек зрения, способность почувствовать по малейшим признакам состояние другого, желание вглядываться в него, как в картину Пикассо.

И я еще раз убедился, как рано уверил себя в невозмутимости. Эта женщина могла сделать с мужчиной все, что захочет. Я трепетал от мысли, что у нее есть это желание. Не факт, что ей удастся. Но сны были какие-то дурацкие.

 

Оксана заглянула в мой дневник. Я был взбешен: все-таки дневник, даже такой абсурдный, как мой, существует для записи слов, которые никто никогда не прочтет и не услышит. Но если в него заглядывают и делают выводы... Даже вспоминая мои собственные изыскания в печке. Все же это было полгода назад и при несколько иных обстоятельствах, предполагавших несколько иную степень безумия. Я не мог понять, что послужило причиной таких странных действий?

Оксана как всегда блестяща:

— Мушка-дрозофила — лягушка генетиков, — как ни в чем не бывало импровизировала она за обедом.

Но я не знал, что она думает о моем отношении к Даше. Я сам не все здесь понимал. Например: чем оно так сильно отличалось от моего отношения к Леше, к любому близкому человеку вообще? И все же два дня спустя на даче с Витей и Надей мы два часа спорили об этой женщине — не написавшей ни строчки, не настаивавшей ни на одном своем художественном даровании. Целиком выразившейся в красноречии, в жесте, в театре самой себя. Господи, как они ее ненавидели! Как можно ненавидеть лишь то, что когда-то очень любил.

С ними вообще нелегко было спорить (легко сбиваясь на спор). Корневое православие, противоположное гуманизму (на словах, естественно), всегда было камнем преткновения для меня. На словах столь же непримиримое и жестокое, как Торквемада. Которое может привести как положительный пример веры римскую христианку, согласную убить маленького сына — из боязни его отречения. Такая же дремучая доблесть, как в “Вересковом пиве” (став­шем у нас “медом”) и в “Нибелунгах”, по сути — совершенно языческая. Не прощают Соне Мармеладовой ее “греха”. Мыслят не так, что: это произвело такие-то последствия, а потому плохо, а — это противоречит догмату, значит, плохо. Они уже заранее знают, что человек плох, ибо нарушил заповедь, и дальнейшие усилия тратятся не на оправдание человека, а на оправдание непреложности заповеди. О существе предмета судят по соответствию заповедям. И ни шага дальше. Не объясняя, не стараясь понять, чем данная вещь плоха, и что можно было сделать в этом положении, и не перевесит ли жертва человека и его трагедия — его формальной вины перед законом?

 

Шел сентябрь. Утро было ясное и солнечное. Выпив на дорожку, мы пошли в лес собирать опята, которых в этом году можно было хоть косой косить. Не помещаясь на пнях и стволах, они устилали землю сплошным ковром, блестя на солнце фальшивым золотом и убивая всякую радость охоты. Кончились корзины и пакеты, в ход пошли куртки и рубашки, и чуть ли не нижнее белье.

— Не интересно, — признался Витя, — будто в магазин сходил.

Потом мы до ночи разбирали спрессовавшиеся, осточертевшие грибы, сделали жаркое, достали водочку — и снова стали смеяться и спорить, как и подобает свободным эллинам. Гости уже забыли свое былое осуждение Оксаны. Они простили ее, собственно, не сделавшую ничего особенно нового. В их кругу, несмотря на весь пуризм, это случалось сплошь и рядом. Поэтому они проклинали чужую свободу и сам поступок, человека же легко прощали, особенно если он проявлял очевидные признаки раскаяния.

 

Спустя три дня я выехал на дачу попасти бабушку. И тут не обошлось без скандала: Оксана была недовольна, как я трепетно относится к чужим желаниям, давая согласие, не посоветовавшись с ней. Ее, однако, не задевало, когда я выполнял желания ее родственников.

В полдевятого уже темно. Река под мелким дождем матовая, как пруд у Борисова-Мусатова. Я уходил на много километров. Собака жалась к ногам и не хотела идти дальше. Стояла такая тишина, что было слышно птицу в траве, плеск вливающегося в реку ручья, лай собаки из деревни столь далекой, что я никогда не доходил до нее.

Воздух изменился: вместо многокилометровой хрустальной осенней прозрачности — дождевые черви струй, теплые и чуть-чуть затхлые, как влажный сарай.

Вновь и вновь я думал, какие мы все-таки разные. Оксана и я, женщина и мужчина.

Женщина может быть интересна мужчине тем, что он может ей дать, мерой воздействия на нее. Когда женщина — это немного дочь. Тут вовсе можно обойтись без эротического интереса, особенно у существ больных и не упот­ребляющих тяжелую пищу. Конечно, это суета — хотеть быть кому-нибудь интересным, приобретать такой запредельно странный инструмент для особенно тонкого постижения себя. Конечно, это тщеславие. Рудимент тоски по славе. Страх одиночества и попытка с запасом от него застраховаться. Даже столь негодными средствами.

 

А Оксана в очередной раз “каялась”: из-за бабушки, из-за ее претензий ко мне...

— Я представляю, как тебе трудно со мной жить!..

— Бог послал мне тебя, как необходимое в жизни несчастье…

Утром мы вновь помчались на дачу. Мы уезжали сюда от воспоминаний, в место в наименьшей степени замутненное прошлым. После заката я уходил из дома и гулял по осенним прост­ранствам, а-ля Есенин... Когда проводник только луна и фонарь — убредал туда, куда никогда не ходил и днем. Полная луна висела низко над лесом, словно глаз Люцифера-Полифема. В лесу горел чей-то костер.

Я удивлялся бестрепетности своей души. Будто был заговорен от несчастий и случайностей. И будто мне нечего больше делать, нет иного спасения.

Я попытался вспомнить, о чем думал год назад, также гуляя вечером по поселку. И ничего не вспомнил, будто и не думал тогда. Впрочем, я тогда гораздо больше работал и больше уставал.

Зато отлично помнил день за днем, о чем думал начиная с февраля.

Странно, я производил впечатление сильного человека. И лишь я сам знал, как я слаб. Поэтому моя история с самого начала была обречена на этот финал. Я не переносил одиночества, я не мог один противостоять разнообразному злу жизни. Лишь дойдя до последнего отчаяния, поняв, как можно убить — себя или другого — наполнившись равнодушием на свой счет, готовый уйти в любой момент — я стал способен делать некоторые, раннее трудно давав­шиеся вещи. Мне больше не для чего было себя беречь, и поэтому я был способен на все. Впрочем, про “все” говорить рано. Не так много я пока сделал, чтобы доказать окончательно выбор души и ясность опыта. А ведь я действительно любил Оксану, — странно, что я не был счастлив, пусть и не имея работы, поприща и цели жизни, словно шестнадцатилетний пацан.

 

Первый раз в том кислотном мае я в разговоре с Дашей сослался на “Последнее танго в Париже” — для иллюстрации наших с Оксаной отношений. Теперь сформулировал в разговоре с заехавшим в гости Рустамом:

— Сперва фильм мне не понравился: плоскостной рисунок, почти отсутствует авторская рефлексия и отстранение, будто находишься в душном коридоре. Но что больше всего вызывает сомнение — избыток откровенного секса. А это и составляет суть... У человека ничего больше не осталось. Лишь секс, как простейшая эмоция и манипуляция, связывает его с жизнью. С людьми. Со смертью жены мир кончился для героя. И он пытается по кусочкам собрать свое бытие. Для начала просто выжить, пользуясь сексом, как наркотиком. У него нет имени и прошлого. И он не интересуется, есть ли имя и прошлое у его подруги. Он не хочет сострадать и сочувствовать, он не хочет психологии. Того, что вернуло бы его к бытию. За стеной его квартиры нет мира. Реальность невыносима. Жить можно лишь здесь и так. И этой своей первобытной силой, абсолютным знанием того, что он хочет, он увлекает девушку, бессильную противостоять его домогательствам, все более переходящим в извращение. Но и на это он имеет право, и это она позволяет ему. Он непобедим своим абсолютным отчаянием... Но когда он “слабеет” и пытается войти в ее жизнь, сделать ее, может быть, своей женой, она “просыпается” и в ужасе убивает его. Собственно, она лишь выполнила его желание.

Рустам не понял ни моей горячности, ни моих выводов.


(Прод. след.)
Tags: беллетристика
Subscribe

  • Роль

    Вчера я получил письмо, в котором меня извещали, что мое желание удовлетворено, и я приглашен на роль несчастного человека в ближайшей пьесе.…

  • Возвращение

    Не бывает горы без долины, как настаивал Шестов. Так и не бывает поезда без станции, а приезда без отъезда. Можно и не возвращаться, если ты хорошо…

  • ОСТРОВ НИКОГДА (апгрейд повести)

    Ты строишь то, что хочешь, ты получаешь то, что заслуживаешь, образ окружающей тебя реальности – это образ тебя самого… Мы…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 2 comments