Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Blue Valentine - 20


XX. ДОСЬЕ

 

— Ну, за Россию, страну невест! — предложила Оксана тост по случаю образования новой русско-американской пары.

Два близколежащих вечера в ресторанах с Ричардом, недавно обзаведшимся в Питере русской половиной по имени Надя, его приятелем Марком, пришедшим с красавицей-подругой, Сашей-Шарни­ром и прочими: на Арбате в итальянском “Сан-Марко” и в китайском “Золотом лотосе” в “Сад­ко-арка­де”. Повод — американцы наконец разрешили Ричарду вывести Надю в Штаты (получив все бумаги, свидетельствующие о ее лояльности, в том числе даже письмо от ее питерского участкового). В “Лотосе” ели крокодилов, угрей и лягушек. Шура Антисфенов вел себя с размахом разгулявшегося купца: кило масла в жопу! Совершенно застебал официантку, темноволосую смазливую девочку в красном шелковом платье с разрезом до бедра под что-то китайское. Затеял спор на ящик шампанского: королевских они ели креветок или тигровых? И проиграл его. Зато счет подали на миллион.

Потом все пили у оксаниной тетки, где жил Ричард, а потом у нас дома (Шура возил нас по непролазной Москве на своем BMW). А работа стояла. За два дня мы потратили больше, чем заработали за месяц гнусных переводов. Друзья, вернисажи, новая поездка к Леше на дачу, опять друзья, годовщина свадьбы Шуры... Глухой напор после Испании.

 

 

В субботу втроем с Лешей поехали в “Зеленку”. Леша в своей “Зеленке” сходил с ума от одиночества и безумно увеличивал дозу клипа. Если бы я принял столько же, я бы наверняка дал дуба. Леша признался, что недавно и впрямь едва не вставил.

— С этим надо кончать... Пульс стал, как ниточка, приколись. Я жму и жду, когда он прервется.

По дороге у нас случилась очередная ссора. Я не захотел звонить Кириллу, чтобы он отнес в салон кассету Шаброля.

— Что изменится? Мы выиграем две с половиной тысячи.

— Утром ты устроил ему допрос из-за двух тысяч, — сказала Оксана с заднего сиденья.

...Утром я попросил его сходить за молоком. От пяти тысяч осталось тысяча четыреста. Я спросил: сколько стоило молоко? Оксана зачем-то приняла участие, понятно на чьей стороне.

Вечером к Леше завалился Боров с приятелями-музы­кантами. Все укурились и еще прошлись по кислоте. Леша сидел тихо-невме­няемый, остальные лежали вокруг телевизора. Оксана тихо злилась, а я первый раз не находил здесь себе места. И рано утром, захватив заблудившегося в дымной пелене Лешу, рванул на дачу.

Я остановил машину наверху у леса, памятуя январь этого года. Мороз был десять градусов, снег и гололед.

— Ты становишься похож на своего отца, — заявила Оксана презрительно и с независимым видом ушла вперед.

Я догнал ее.

— Ты сердишься на меня?

— Не трогай меня! Ты считаешь, что ты один можешь все решать? Вчера ты решил с кассетой, сегодня с машиной. Мог бы хотя бы из вежливости что-нибудь оставить другим!

— Ты во всем хочешь симметрии?

— А ты асимметрии, и чем дальше, тем больше!

На склоне горы она поскользнулась и разбила яйца, которые несла в пакете. Так что заходное блюдо у нас уже было. Скоро выяснилось, что от мороза лопнул унитаз. Я порезал руку, изучая трещину, тающая вода растеклась по полу.

Вечером в Москве новое дело — я усомнился в точном количестве стертых Кириллом игр на переполненном компьютере.

— Я же тебе говорила, что он не поверит! Зачем ты делал один?! — кричала она Кириллу.

Через час я позвал посмотреть по ящику на одетую Юдашкиным девочку.

— Ты же не любишь детей, — заявила она, едва войдя.

— Некоторых люблю. Маленьких девочек.

— Все, с меня довольно, серьезно говорю! У меня, к сожалению, нет Лолиточки, которую ты мог бы любить. И я больше не желаю всего этого видеть!..

Я не выдержал:

— Ты изучаешь психологию. Может быть, ты задашь себе вопрос, откуда у тебя этот комплекс в отношении Кирилла? Никто не может слова сказать, все страшно болезненно.

— А ты не хочешь задать себе вопрос, кто породил этот комплекс? В значительной мере...

— В вопросе содержится ответ...

 

Оксана считала, что я веду на нее досье. Что ж, может быть, у меня были для этого некоторые основания. Я не хотел забывать, как психология портила нам жизнь. Все наши ссоры — чистая психология, — впрочем, упирающаяся в черты характера и физическую немощь.

...От метро я позвонил Олегу — безуспешно. Начались мои скитания по городу. Звонки из холодных, неработающих и глухих автоматов. Я даже хотел поехать к Даше, но передумал. Она никогда не помогала, когда нужно было мне.

В конце концов, я позвонил брату. Купил “Каберне” и поехал смотреть их “new baby”. Ребенок уже ходил, а я впервые его видел. Вернулся в полпервого.

Снова пустое препирательство. Потом молчали. Мне было сильно не по себе. Я очень чувствовал эти вещи. В груди ворочалось что-то ужасное, стискивающее дыхание.

У меня не хватало сил злиться. Только гордость мешала примирению.

 

“Я живу на краю бытия, на самом его краешке. И выбить из-под меня табуретку ничего не стоит, — писал я в дневник. — Мне не надо нового, не надо подвигов. Все это просто. Трудно жить изо дня в день. С самим собой, без всякого отвлечения, с одной голой судьбой. Я очень много читаю (вот уже сутки). Никто не беспокоит меня. И кажется, что в гриппе. И никто не спросит: что с тобой? Полная анонимность. Незакрепленность ни в чем и ни в ком. Ни долговых обязательств, ни стимула: встать и что-то сделать (кроме — подмести пол, сходить в магазин, сварить макароны).

Искусство, книги утешают меня, но не дают настоящей опоры. Здесь нет человека. Живой человек раздражает меня. Мне хочется отвернуться. Мне ни с кем не хочется говорить, у меня нет серьезных тем для дискуссий, или я не вижу собеседника. Люди способные и любящие поговорить “об умном” — как правило профессиональные неудачники с грустными лицами, которым риторика заменяет жизнь. Их пафос смешон. Их вера в слова и в возможность постижения глубин с помощью психического усилия или последовательного нигилистического поведения — ребячлива. Я сам — первый из них. Зашедший так далеко, что, и поняв всю тщетность исключительно “духов­ной” жизни, уже не могу вернуться, не вижу себя в нормальной жизни, презираю ее еще больше “духовной”. Я могу и люблю работать с вещами, но не хочу работать с людьми, с их бумажками, амбициями, сплетнями, завистью, деньгами. Я умираю “на боевом посту”, совершенно не видя в этом смысла и заслуги. Мне бы в какой-нибудь атеистический монастырь...

На большую часть протекающей действительности у меня атрофировалась живая реакция. У меня лишь отработанные рефлексы: одеться, открыть дверь, выгулять собаку. Не потому что хочется, приятно или думаю о собаке. Потому что нужно. Ничего спонтанного, ясного, чистого, “наи­в­ного”. Никакой радости, симпатии, любви. Никакого броска навстречу. Ах, лишь бы никто меня не трогал! Я уже в гробу, осталось лишь оформить. Слушаю музыку, гляжу изысканное кино, читаю Юнга, Честертона, Тынянова... И все уже заранее известно, сделано, выверено, обойдется и без меня и во мне не нуждается. Я только провожу дни. Я могу часами говорить на всякие темы (когда мне не совсем тухло), — но не могу заговорить с незнакомкой, поласкать ребенка, сделать что-то безумное или просто устроиться на работу.

Если я как-нибудь прыгну, то наверняка переверну какую-нибудь тумбочку. Оригинальным я могу быть только в мыслях. Да и то — будто бы?”

Реальная деятельность совсем не привлекала меня. В любой момент я мог сослаться на кучу примеров. Самый яркий — тамарин муж Валера, бывший друг, бывший книжник, а ныне книжный коммерсант. Когда-то, на заре перестройки, мы вместе затеяли некое дело, коммерческое и культурно-просветительское зараз. Тогда это ка­­залось возможным: первое оправдывало второе материально, второе первое — идейно. Очень скоро стало ясно, что первое в оправдании не нуждается. Валера втянулся, а я — нет. Я не изменил старому пути — и сидел в заднице. Валера осмелился на новый путь — и завяз в дерьме. Его путь быль альтернативой тому, которым шел до сих пор я. И я мог хладнокровно проанализировать результаты.

 

Постель, как белый сугроб, где укрылись спящие медведи.

...Перечитав свои ранние тетради и посмотрев “Птаху” Паркера, я вновь подумал, что отказ от секса ближе мне, чем согласие на него. Как отказ от действия рождает мысль, согласно Дьюи.

Впрочем, ныне я думал так по другим причинам. Это был не страх ответственности, не боязнь обременить себя, не детский страх неизвестности. Это — способность управлять судьбой, противостоя самому сильному человеческому желанию. Власть над собой, простирающаяся до таких пределов! При принципиальном согласии на секс. Но — чтобы в судьбу не входило ничего случайного, вышедшего из юнговского бессознательного, наобещавшее с три короба и немедленно предавшее.

 

Я устал, очень устал, действительно очень устал (ничего не делая). До пяти утра я читал “Паскаля” Мережковского, когда-то любимого философа (Паскаля то бишь). Вспомнил себя десять лет назад. Состояние зачитанности, страсти книг. Ничего мне больше не было нужно — ни любви, ни людей, ни веселья. Только бы не мешали читать.

Всегда с черными кругами под глазами. Ничего не видел вокруг. Ничего не хотел, кроме новых книг. Новых думаний о книгах. Какая там любовь! Сил на нее не было — читал до утра. К тому же последствий не оберешься — могли помешать чтению. Примеры были перед глазами.

Все это было очень “духовно”, целомудренно — безжалостно, бесчувственно.

Вот и теперь иногда нападало страшное бесчувствие (по другим причинам). Я ощущал себя стариком. Если физических сил было еще много, то с нервами труба. Разбуженный в полвосьмого будильником — я больше не засыпал.

Лежал, думал о тысяче вещей. Например, что мои мысли об устроиться, что-нибудь кончить, осуществить себя как “взрослый человек” — это попытка спастись. Это всего лишь запоздалое бегство от юношеского или “творческого” бесстрашия смерти, от пафоса и готовности мучиться, чтобы писать.

Но почему я мучаю их? Если я не могу стать другим, если я хочу остаться мальчиком? Зачем я тащу их за собой в могилу (даже метафорическую)? Мне жизнь нужна, чтобы, убивая себя, писать слова — им нет.

У меня было время проверить себя: я не соблазняюсь вещами, не тащюсь при виде пальм в ноябре. Если я хочу работать, то для Оксаны с Кириллом — и еще потому, что считаю: нельзя настаивать на жребии поэта, не будучи никем признанным и кому-нибудь нужным. Это тоже дурная инерция и ребячество.

Ты можешь играть в эти вещи, когда ты один, как Леша. Я пятнадцать лет изучал культуру, чтобы быть к ней готовым. Кажется, никто не сомневался в моей квалификации. Только мне самому тухло.

Стать “культурной фигурой” — это тоже мимо денег. Но тогда хоть какие-то жертвы могли бы восприниматься снисходительно: живем бедно, но не просто так. Не просто выдумано и взято, что полегче (писательство в стол), но хоть что-то достигнуто, завоевано.

Все равно надо было достать денег, чтобы хотя бы купить комнату, уехать, оставив все им. Пусть ясно, что один я не проживу. Но умирать так умирать. Я думал об этом порой совершенно спокойно, как шестидесятилетняя Грета в холодном зимнем Батуми.

9 утра. ...Может быть, я просто не заслужил сна? Компьютер, образ жизни — это такие вредители. И после трех часов чтения на кухне так приятно вновь улечься в постель. В полдень.

 

Мне был необычайно близок аскетический идеал. Но мне не доставало веры быть монахом. И не доставало таланта, а тем более наглости быть богемой, к чему я столько лет стремился. То есть и был ей, такой же неправильной и ущербной, каким “непра­вильным” я был когда-то хиппи. В хиппизме легко было казаться, легко было играть роль, играть в жизнь. В богеме игра в жизнь происходит на уровне мучительном. Можно быть либо гением, либо несчастным. Надо любить жизнь, женщин, легко наносить обиды и прощать их. Надо быть на глазах и играть единственную, ни на кого более не похожую роль. Это лицедейство и лицедейство страшное, губящее человека. Я был не готов приносить такие жертвы.

Прочие приятели, большинство, выбрали храм, “мо­на­стырь”. Ах, как приятен монастырь! Какие спокойные у них лица, какие они благостные, уверенные, дружелюбные. Какие ровные, спокойные у них бороды. Они справились с соблазнами, каковые есть женщина и слава, во всяком случае, по виду. О, я знал, как все это изнутри не так — как ругаются они и злословят, как противоречивы их воззрения и поступки. Но все-таки лепота и внешняя невозмутимость, законченность жизни. Круг, приход, правила, распорядок. Проходя мимо церкви “Косьмы и Дамиана”, я все время завидовал им. Но у меня не было веры, не было смирения, не было такой бороды. Я был один изгой и “изверг” в своем православном кругу, среди людей, которых я любил. И я был чужой среди “богемы”, которую я не любил и которую не понимал. Сейчас я тем более был далек от нее, у меня долго не будет возможности и сил писать. Ну и черт с ней, не очень-то и хотелось. Кроме дряни и умного К., я не нашел в ней ничего. Все они какие-то убогие, перекрученные комплексами, с расстроенным воображением, с невозможными грезами о своей личности и таланте. Довольно темные, весьма ограниченные, не очень красивые и чудовищно душевно распущенные. Ну, да это все знают. И черт с ними.

Я не был даже атеистом. И все же впервые за много лет идея Бога стала вновь меня занимать. Я никогда не был здесь посторонним, мой опыт путешествий лишь подтверждал догматы. Точнее, одну догму, зато наиглавнейшую: Его существование. Увы, здесь и лежал камень преткновения: к Богу, которого знал я, нельзя было обратиться с молитвой. У этого Бога не было образа и подобия меня, у Него вообще не было образа и подобия. Это был зыбкий набросок снов и бреда, это было неуловимо и мучительно. Это, может быть, утешало в смерти, но не утешало в жизни.

И все же потребность в молитве сохранялась, а, значит, и потребность веры в другого Бога. В Бога, который слышит тебя. В Бога, в которого логический и рациональный я, так же как я трансцендентальный, не мог верить. Это противоречие я и хотел примирить.

…Людям не известно самое главное. Всей их жизнью управляет какая-то непостижимая судьба. И ни государство, ни наука, ни их собственный разум ничем им не помогут. Мы умираем — вот несомненный факт. И бросаемся в бездну. Бездонна ли эта бездна? Или Господь ждет нас внизу и подставляет руки, чтобы прервать этот бессмысленный полет, положить предел беспредельному? Еще Сократ учил, что если жизнь конечна, то и смерть конечна. Это все, естественно, не научно. Это только надежда человека, которому очень плохо. И ничего не может его утешить, пока он думает об этом. Поэтому не надо презирать: стоит об этом задуматься, и можно сойти с ума.

 

Начало декабря. Свирепая холодная луна. Желтый кошачий глаз, злой и остывший до белесости. Полнолуние таит морозы. Все эти ночи луна слала со своих безжизненных пустынь ледяные ветры.

В доме опять неспокойно. Хрупкий мир то и дело нарушался от мелких происшествий или крупных неприятностей.

“Горе обидеть город, в котором есть поэты”, — вспомнил я из древних. Правда: эти камня на камне не оставят. Профессиональные сплетники — они не знают никакой справедливости в изничтожении обидевшего их. Это “поэты” по жизни, они могут и не писать ничего. Они реализуются среди друзей, изящно, вдрызг изничтожая отсутствующего.

Это преамбула. Мне, впрочем, все говорилось в глаза. Особенно когда болела голова, а я тут осмеливался недовольно лежать на диване...

У собаки нашли кисту и дворянскую болезнь фиброденому. Щадя нездоровую Оксану, я уже неско­лько дней вставал по утрам. Накануне операции я еще и не спал ночь. Отвез собаку в онкологический диспансер на Каширке, с опозданием попал на теннис, вернулся домой, взял Оксану, опять съездил за заштопанной собакой (кисты не нашли). На обратном пути ехал по замызганному шоссе на автопилоте. И еще эта израненная собака у Оксаны на коленях.

Попытался поспать, прерываемый процедурами с собакой, едой и т.д. Большую часть ночи опять не спал.

Утром проспали школу. Потом вдвоем лаконично лечили собаку. Опять не разговаривали.

Казалось, что все совсем развалилось, всем на все наплевать. В квартире страшная грязь. Я стал мыть пол.

“Ненависть — это часто любовь, вывернутая, как носок, наизнанку”, — думал я. Я уже не столько любил ее, сколько жалел.

А с жалостью может прекратиться любовь. Нельзя было этого допустить.

Часто не любишь человека, но жалеешь вещи, ему принадлежащие. А надо любить всего, вместе с вещами, которые, в общем, ничем не виноваты.

В жизни много несправедливостей. Вот и собака узнала это: хотела заменить мать жившему здесь витиному котенку (даже молоко у нее появилось: прямо святочная история), а в результате чуть не заработала рак. Теперь лежала в панталончиках, перебинтованная, со вспоротым животом. Как она скулила вчера в диспансере, посаженная после операции в клетку для кошек! Я узнал ее, как вошел, словно ребенка по плачу.

 

Совершенно холодное сердце. Женщина вызывала нулевой уровень эмоций. Но я сомневался, что переключусь на мальчиков, скорее стану импотентом.

Если в красоте есть истина, думал я, то в некоторых женщинах она воплощена в исключительной степени. Я был способен это оценить. Как способен был оценить красоту грузинской вазы, которую сегодня купил — в подарок Оксане на Новый Год. Но я не видел никакой возможности сюжета. Я, кажется, постиг женщин. Я был близок к лучшим из них. И я страшно разочарован. Меня не устраивало это. Тем более меня не устраивало то, что ниже этого. Секс так таковой меня тоже не волновал (может, время года такое?). Поэтому я не мог сойти с ума и начать видеть то, чего нет. Секс для меня это долг, обещания, гарантии (потому что так это понимает женщина). Я, наверное, слишком чувствителен, чтобы перешагнуть через гарантии и вести себя нормально, то есть легкомысленно и непостоянно. Но у меня было богатое воображение: я отлично видел, что получу, почувствую и т.д. — мне даже не надо пробовать. Да и хлопот меньше. Все это туфта: ну, человеческое тело, ну, некоторая, достаточно бедная история жизни (если тут будет откровенность и умение рассказывать).

Я разочаровался в людях настолько, что уже мог о них писать. Больше не будет глупых предпочтений, многозначительных умо­лчаний, метафизических глубин души. Никакого романтизма и ожидания чуда. Тут я все понял, как столяр в дереве. И мог сколачивать героев и сюжеты, как табуретки, не заботясь ни о них, ни о прототипах. Все мы бедны, все мы кисель, и с каждым из нас можно сделать все что угодно.

 

Я знал, что мне ничего не простится. Ничего не будет засчитано в плюс... Ни одного довода не может быть подано в мою защиту. Вины стойко припоминаются, утрируются, вставляются в новый контекст. Что вчера было во мне хорошо, сегодня становится плохо. Мне нельзя было уставать, нельзя было позволить себе негативную эмоцию. На меня рушилась скала обвинений, припоминались все вины, начиная с Адама. Я или служил, или отбивался, или вел суперумные беседы. Во всяком случае, я видел ситуацию именно так. И еще я пытался читать или печатать на компьютере — испытывая чувство вины и за то, и за другое: ведь я жил в эти минуты “для себя”. Я все больше был “по­литик”, я даже уже умел немного притворяться.

За окном шел рождественский снег, но я был не рад этому. Все было плохо внутри дома, все было плохо снаружи.


(прод. след.)



 

Tags: беллетристика
Subscribe

  • Самсон

    У Советского Союза была «великая идея», которую он мог дать миру, как некую надежду, как мощный эксперимент, страшную и работающую…

  • Игра

    Говорить о политике, не в интернете, а дома, за чаем – как это старомодно! Будто возвращаешься в проклятый совок! Но тогда это было…

  • Великая перезагрузка

    Мало верю, что «западную цивилизацию» – через выдуманную пандемию – готовят к «четвертой промышленной…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 8 comments