Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Круг неподвижных звезд - 5


ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ВОЙНЫ

 

К удачам своей жизни я относил две: я родился в интеллигентской семье; я жил в Москве...

Собственно, последняя удача была под вопросом: живя в Москве, я особой Москвы не обнаружил. Средне-городские окраины – ничего типично “московского” в себе не воплощали. Тут было геометрично и серо, как везде. И это еще вопрос: в каких дозах безопасна для жизни геометрия? Поэтому черты моего городского происхождения были очевидны: я действительно испытывал романтическую любовь к зажженным окнам поздно вечером, воображая, какая интересная происходит за ними жизнь. Я с завистью думал об этой простой и счастливой жизни. Наверное, это была тоска по настоящему дому, настоящей семье, настоящему всему.

Итак, я родился в средне-интеллигентской семье, оторвавшейся от близких народных корней и носимой в каком-то ложном социальном мальстреме; я жил в постоянно разводящейся семье, где все силы тратились на истребление друг у друга интереса к жизни; я не имел родственников старше бабки – оба деда были побиты войной, как я тогда считал, ибо не знал семейной истории.

(Лишь на излете Перестройки мне был раскрыт страшный секрет: мой дед по отцовской линии был репрессирован перед войной, так что мой отец оказался сыном врага народа. А я, следовательно, – внуком...)

 

 

Мне потребовалось много времени, чтобы понять неизбежность побега, потому что я уже тогда был дальше и требовательнее своих родителей, и поэтому сообщничество в искоренении пыли и мусора, в обязательной практике обмана в ни на чем не стоящем доме, в ложной заботе, основанной на бессилии и бесцветности жизни, хаотичной активности, не имеющей другой религии, кроме протирочной тряпки, в навязывании долга по отношению к этому крошечному заменителю мира, который дробит последнюю приемлемую ценность на кучу дряхлой материи или мусора, оседающего на душе при фильтрации протекающей сквозь тебя жизни – через твое искусственное, помещенное за стены бытие, – это сообщничество было невыносимо. (Фраза в стиле Марселя Пруста.)

Я чувствовал, что вырвусь большой ценой, почти “отце­убийства”, лишенный слов, поэтому бунтующий наиболее страшно – когда не добивался ничего, кроме хорошего, как я его понимал.

Для родителей смысл жизни был прост и открыт. И они погружали меня в сладость существования в элитном подмосковном санатории под мелодию "Oh, mammy blue..." и "Популярную кукурузу" – как бы говоря: мы не лыком шиты, мы и в этой пролетарской стране знаем, что есть красиво... В этом санатории был очень приличный бар, бильярд и танцы. Сауна и небольшой бассейн. Были красивые девочки и неплохие друзья. Вокруг стояли глухие леса, а тут, за забором, жил своей жизнью охраняемый поселок благополучия и роскоши. Это был своеобразный мир, в котором я однажды провел все лето.

А потом меня везли на море, или я сам туда ехал – в пионерлагерь от работы нового отца. Все было как у всех, даже чуточку лучше.

В воздухе царили гедонизм и мещанство. Вчерашние романтики потянулись на юг. Всем стало ясно, что идеал – это отдых в Сочи, а не палатка в тайге. Проклятый Запад учил страну победившей утопии, как надо тонко радоваться жизни, и снабжал вещами и мелодиями. Он брал совок голыми руками, без всякого оружия, а дураки еще штамповали ракеты и тратили огромные деньги на оборону и идеологическую борьбу.

Нет-нет, родители у меня были славные, грех их ругать. И хотели для меня самого лучшего. Не их вина, что мы расходились в определении "лучшее". Им достался слишком упорный материал. Это обнаружилось не сразу, а как-то исподволь, как долго скрывавшаяся болезнь. А когда обнаружилась – уже было поздно.

Двор, футбол, потное мокрое лицо, книжки про животных и войну, болезни, эротические картинки, рок-музыка, собирание коллекций, в том числе сигаретных пачек, ради которых приходилось пробираться в подвал интуристовской гостиницы, – к ее чудесной помойке, куда сверху, из черной трубы, как манна от небожителей, вдруг падал золотой "B&H" или синий квадратный "Dunhill". А еще смотрение фигурного катания с родителями, подача мнений, сходных по возбуждению и бессодержательности. Бессмысленное смотрение телевизора вообще.

Но иногда из всей этой бессмысленности я выуживал жемчужины. Вдруг телеведущий какой-то программы объявил: “Все планеты, небосвод, звезды и земля со всеми ее царствами не стоят малейшего из умов. Ибо он знает все это и самого себя, а планеты не знают ничего. Но все планеты вместе взятые и все умы, и все из них происходящее – не стоят одного порыва милосердия, ибо это явление бесконечно высшего порядка...” Чего тогда не было на советском телевидении!

Так я открыл отправную точку. В первый раз я услышал слово “милосердие”.

“Он такой же как я, только маленький и примитивный”, – это был фильм “Его звали Роберт”, трагикомедия – с пронзительной сценой с куклой-клоуном на уровне Барро в “Детях Райка”. Я с тех пор в каком-то смысле стал “Робертом”. Это был мой эмоциональный и непобедимый (“негативный”) идеал, идеал без Бога, одинокий, ущербный, наивный и глубокий человек, ребенок и бессознательный герой одновременно. Я даже шаги считал.

Незаметно я стал собирать свидетельства и имена, по которым я мог ориентироваться, которые я мог нанести на карту своей планеты. Которая знает все.

Еще мне нравились некоторые формулы, вроде: “круг неподвижных звезд”, пусть смысл ее был туманен и вроде бы противоречил всем выводам школьной науки и "Детской Энциклопедии".

Простая школьная программа по литературе могла вывихнуть неустойчивые мозги, если, конечно, взяться ее, литературу, читать. Первое произведение из школьной программы, которое мне понравилось, было “Горе от ума”. Я узнал про бунтаря, которым был сам, даже еще не зная этого. Я вдруг открыл, что одиночка может бороться против общества, и что общество не всегда и автоматически право, как меня учили.

“Господа Головлевы” обдали глухой темной вязкой водой слов, уносящей в непонятное место, что было когда-то Россией. А от “Преступления и наказания” я едва не сошел с ума. Роман с первых страниц произвел страшное впечатление: все эти засаленные жилеты, скомканные манишки, оборванные фраки, истрепанные кацавейки, жирные волосы, злобные глаза, вонючие пивные, комнаты, походившие на шкаф, пьянство, голод, ипохондрия, и, наконец, мечты о диком, невозможном преступлении. Я сам ходил “проверять”, сам боролся с соблазном убийства, переживал сон о лошади, которую секут по глазам и заставляют скакать, а потом шел и убивал. Я сам скрывался, боролся с коварным следователем и, в конце концов, сдавался, словно соглашался на мучительную операцию, которая почти равна смерти. Я не спал ночами, меня трясло от этого романа, много раз я хотел бросить и не мог, желая домучиться до конца, словно отвлекаясь от собственных реальных мучений. Роман проехал по мне многотонным самосвалом, заставив пережить весь ужас убийства и существования убийцы. Это была словно тяжелейшая прививка. Я правда не мог понять, как люди, прочитавшие этот роман, пропитанный злом, голодом и неблагополучием, самый жестокий роман на свете, показавший жизнь настолько безблагодатной, настолько безжалостной, что уж, кажется, собственного зла и прибавить нельзя, – идут на какое-то новое зло? Или они просто какой-то иной породы?

Школьный садизм приучил меня “думать”. Школьная библиотека приучила читать. Я был готовым кадром. Как молодой дикарь, я принялся примерять на себя истины всех “пророков”, о которых довелось услышать. Традиционный, неоригинальный и малоуспешный путь…

Начинающийся с ненависти к себе, такому серому, неинтересному, ничего не умеющему. Который хочет знать, чтобы быть более достойным. Чтобы уметь защитить право видеть истину со своей стороны. Почему-то мне было важно доказать, что добро хорошо, словно никто вокруг в это уже не верил. А, может, так оно и было. И в борьбе за это я пребывал в постоянной неуспокоенности и тоске, что, понятно, не упрощало отношений между планетами.

 

Информации приходилось избирать нетрадиционные пути, чтобы пробраться на девственное поле моего невежества. И когда я слышал от кого-то имена, мне неизвестные, но влекущие, как названия тропических стран, я испытывал чувство горького вакуума в груди, который должен быть заполнен. Тогда я бросался читать, все без разбора, понятия не имея, где искать то, что было мне нужно.

В общем объеме фантастики был прочитан роман Стругацких "Пикник на обочине", про Зону, сталкеров и исполнение желаний. Про волосатого парня, пронзившего циничное сердце сталкера своим странным желанием: "счастье для всех даром, и пусть никто не уйдет обиженным"… Это был квази-религиозный роман. Это был правильный роман. Зона была прочитана как Церковь, не конкретно православная, а просто, исполнение желаний как религиозное чудо и молитва, а сталкер – как жрец, медиум, посредник между тем и этим миром, мистический революционер, отшельник и монах в современном изводе. Это была книга про меня и для меня.

А школа, как лагерный срок, клонилась к закату, меняя вид на более нейтральный и пофигистский, но все еще держалась, как крючок в теле, не дающий никуда уплыть. В восьмом появился странный друг Андрей, дылда с уродливым лицом, добрый и нервный, измученный комплексами и мелкими безумиями. Он надоумил меня сделать из пластилина идола, чтобы молиться ему о счастье. И он дал прочесть Сэлинджера.

У Сэлинджера я наткнулся на странное слово пацифист. Слово понравилось. Оно устраивало меня возможностью оставаться в пассивности, не отвечать ударом на удар, занять позицию, где трусость не отличается от человеколюбия. Пацифист, непротивленец – это как-то хорошо сочеталось с нежеланием идти в армию. Я боялся разобраться, чего здесь больше: страха убивать или страха быть убитым, причем своими раньше, чем чужими. Готовности к убийству я в себе не находил. Жизнь убийцы после Достоевского виделась какой-то особенной. Знать, помнить, иногда вспоминать, что из-за тебя прервалось чье-то существование, единственное, что у него, того убитого, было. И ведь у него, надо думать, тоже была мать. Это было самое ужасное: убитым и убийцам лучше быть сиротами.

Очевидно, с нервами было не все в порядке – в такое буквально физическое расстройство приводили удачно сделанные художественные сцены: вид огромного всадника без головы, едущего по краю горы, или смерть ребенка в “Тарасе Бульбе”, детские пальчики, в невольной злобе терзающие грудь умершей матери. Это была оборотная сторона геройства, красоты и отваги.

Я видел натянутую до предела штопку человеческой жизни, обнаженные нервы и нити.

Жизнь вокруг была обманом, страшной карикатурой. Но иногда мне казалось, что не карикатурой она была, а портретом. И серый, прямоугольный, холодный город – это и есть жизнь, жизнь жизни, – не карикатура, а реальность, каждый день напоминавшая о себе назойливо и оскорбительно, подготавливая и заранее наказуя.

Но я верил, что есть иные места и люди, ведь я читал об этом. Я не думал ни о чем конкретном, но верил, что обязательно найду их. Может быть, этот мир был придуман, как и Бог, в духе “доказательства”, что мы не смогли бы придумать ничего лучше себя, если бы этого не было в нас, если бы этого вообще не было...

 

Школа не допускала слабости. Поэтому если кто-нибудь из моих друзей имел после нее пару мыслей в голове – он был гений. Один из этих "гениев" – был Миша Х.

(продолж. след.)
Tags: Беллетристика
Subscribe

  • О дивный новый мир!

    Мы уже начали оцифровывать себя: существуют наши оцифрованные фото, даже видео, существуют наши оцифрованные мысли – в текстах тех, кто…

  • Откуда все пошло

    Так как главный политический вопрос я разрешил, теперь возьмусь за главный космогонический: откуда и как произошла Вселенная? Порок всех ответов…

  • Бабочки

    Бабочки – были сублимацией Набокова. Под бабочками он подразумевал красивых женщин, которых он хотел – поймать и нанизать навечно на…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments