Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Круг неподвижных звезд - 7


ПОДОЙДИ КО МНЕ!

 

Ком жизни прокатился мимо меня, зацепив и проволоча по обочине, в конце концов бросив в некое славное место, где юные студиозусы изучали науку легкой и сладкой жизни.

Перед выпускными экзаменами я последний раз в жизни сходил в парикмахерскую: директор Леонид Иосифович лично потребовал подстричься – угрозой до этих экзаменов не допустить. И я обкорнал себя в модной “Чародейке” на Калининском, где делали не полубокс, не "молодежную польку", а оставляли ниже ушей.

С детства я был не в ладу с прагматизмом обучения. Встречаясь с госпожой Морфологией, я чувствовал не уважение, а страх и, значит, отвращение, инстинктивно применяя метод одолевать, покоряясь. Поэтому все препятствия мной были благополучно обойдены, не оставив после себя ничего, кроме истощения.

На следующее утро после поступления в институт, это радостное утро – я пошел по всему телу красными пятнами. Я не испугался: я был опустошен. Я был смешон – такой леопард, на пляж страшно выйти. Зато испугалась мать. Она назначила меня на прием к опытному врачу. Опытный врач посмотрел и объявил, что это нервное. Прописал мазь, сказал что-то утешительное и посоветовал отдохнуть.

Я был не против. Я уже и сам устал от всего этого. От какого-то подспудного страха, долгого, страшного, вспыхивающего вдруг ярко – черного света.

 

Я терялся, глядя на коротышку-армянку из соседнего подъезда, которая и к двадцати годам была не выше десятилетнего ребенка. Притом, что у нее была сестра-кра­савица с толстой черной косой, за которой слонялся весь двор. Единственным ее дефектом били маленькие усики. У коротышки же были настоящие мужские усы. Но хуже всего был калека-олигофрен из подъезда напротив, кособокий дылда с торчащей во все стороны бородой на детском лице. Я просто отводил глаза и вычеркивал этот факт из своей жизни. И все же я каждый день смотрел на него из окна. Вот кому хуже всех. Но эта мысль не утешала.

Много лет подряд, каждый день, его приводили старые отец и мать, не достававшие ему до плеча, и оставляли на лавочке прямо перед моими окнами, и он сидел на ней весь день и кричал истошным голосом одну единственную фразу: “Пахахи ха ийее!”. И однажды я вдруг понял, что кричит калека: “Подойди ко мне!” Но никто и не думал к такому страшилищу подойти: ни взрослые, ни дети.

Я заметил, что с непонятной болью стал реагировать теперь на всякое уродство, несчастье, проклиная несправедливость и жестокость жизни, чему не мог найти объяснение и не мог никому простить. Даже Богу, в которого я не верил из любви к Нему. Потому что милосердный Бог не создал бы такого мира. В худшем случае Он не создал бы никакого.

Мы спорили об этом с Мишей, упражняясь в теодицее, сами того не ведая.

Родители Миши были со слабым диссидентским уклоном и верили во все глупости своего круга, Блаватскую, тарелки, экстрасенсов, бегали на лекции Зигеля, хранили дореволюционного Ренана, советского Шаламова, ксерокопии Налимова и прочие чреватые книжки, несвоевременно и против воли приобщая к ним Мишу. А Миша, как откровениями, делился со мной. “Комсомольцы стоят БАМ! – издевался он. – Зеки у нас стоят БАМ!”

Не сговариваясь, не обозначая это в словах, мы решили получить свое образование. Мы менялись, как одеждой, мыслями, книгами, поощряя старания, роя туннель навстречу друг другу. 

– Это единственное, что осталось хорошего в мире, – сказал он. – Музыка и несколько книг.

Мы решили никогда не отрекаться от этого.

Ночами мы вели споры о христианской морали, допустимости насилия, возможности обойтись без него. О женщинах, о сексе, как о сладости жизни, – мы не говорили никогда. Зато много говорили о смерти.

Одна жизнь – это источник многих жизней, и прекращение ее – это прерывание их всех, словно обрушение пирамиды. Не появятся новые глаза, смотрящие на мир. И мир будет пустыннее и холоднее без них.

Во всяком случае, есть одна несомненная истина: всякий живущий хочет продолжения своей жизни. И ему странно, что на него смотрят через прицел, ему предписывают умереть. Предписывают не те, кто его рожал, воспитывал и любил.

Я говорил об этом с родителями. И услышал, что отрицание войны обрекает родину на поражение в ней. “А почему надо любить только эту родину? Почему нельзя любить весь мир?” – наивно спросил я. И в ответ услышал, что я рассуждаю, как космополит. Меня думали обидеть, а я обрадовался этому космополиту. Ведь это слово освобождало от чрезмерной преданности этому одному обществу. Где я должен служить в армии, где я должен быть не тем, кем неопределенно хотел быть, а быть, наоборот, кем-то другим, в форме или с галстуком, в отутюженных брюках, с газетой. Согласным на любые манипуляции с собой. На любые превращения, как гусеница.

Говоря о ценности чужой жизни – мы весьма низко оценивали жизнь саму по себе. Мы не понимали, что такое счастливая жизнь, что такое обыкновенная жизнь, и, как Антисфен, предпочли бы сойти с ума, чем наслаждаться. Получать любое наслаждение от тела или от жизни – это страшный оппортунизм и предательство. Жизнь – невозможна, существование – трагично, и цель жизни – побыстрее и поярче умереть. Особенно на смертельном исходе настаивал Миша.

Мы спорили о безумии, причастным к которому хотели быть, как к некоей избранности.

Почему юность так склонна к безумию? – добивались мы.

Ответ был прост: потому что она наиболее безоружна в своем мире, потому что она выходит в мир, как в чужой. Есть два выхода – либо слиться, стереться с ним, либо отгородиться, противопоставив что-то свое, не менее значительное. Обычный человек, не испытавший искушения знанием, не страдающий от недосыпания, не алчущий всего, что мир может дать, чтобы победить и презирать его, он, столкнувшись и прилепившись к серой среде, которая – всюду, с ограниченными и на свой лад веселыми людьми, затерянный среди средних возможностей, довольный “мгно­венным просветлением” в общем интересе неинтересования, простым и непритязательным вкладом в копилку жизни – такой человек, скажем, никогда не почувствует позыва к безумию, поплывший по великой реке, в то время как другие кладут свой разум, чтобы поперек нее переплыть.

 

 

ОТШЕЛЬНИКИ

 

Институт сперва мне понравился: старый графский дом в центре Москвы (которою я почти не знал), обращение на “вы”, так что начинаешь за что-то уважать самого себя и кажешься себе хрен знает каким взрослым. Форма одежды – любая, длина волос – любая (в институте не было военной кафедры). Студенты – не чета моим худым школьным идиотам, хотя тоже еще очень грубые и зеленые… Паслись здесь и несколько людей после армии, чуть более взрослые и много более противные, опаленные цинизмом, как бы я это определил.

Любил его отчасти и за то, что он избавил меня от мучительного выбора и, возможно, мучительной гибели (в год моего поступления началась Афганская война). Больше любил не сам институт, но то время, когда я, наконец, серьезно занялся собой и своими мифами.

Но потом навалили столько заданий, сколько на первых курсах лишь и бывает – только успевай запоминать да бегать по пяти этажам двух зданий и что-то пытаться понять, что с непривычки трудно. А в спину рычат: отчислим, отчислим, у нас с первых курсов вылетают проще всего!..

 

День начинался с зеркала: я искал новые выскочившие прыщи и ревизовал старые. Они были как красный светофор, на который все только и обращают внимания, как я считал, не чуждый тоскующему по любви мальчишескому кокетству.

Тем не менее, в один момент возникло много знакомых, едва не все – от музыки, эвфемизме свободы, прекрасного параллельного мира, новой религии с ее бесчисленными, бесстрашными, фанатичными пророками. Появилось много приятелей и один наибольший, на уровне друга, длинный, черноволосый Герман, названный так в честь Германа Титова, в год полета которого ему посчастливилось родиться, первейший (хоть и очень законспирированный) нонконформист группы: он проповедовал рок-музыку, свободную любовь и портвейн. Как положено он был длинноволос, как положено ненавидел совок и даже читал “Чайку по имени Джонатан Ливингстон”.

Благодаря нему я обрел массу пластинок и истрепанный журнал с "Одним днем Ивана Денисовича".

В общей тетради я рисовал прекрасные волосатые рожи, нечто среднее между Христом и Ричи Блэкмором. А преподаватель истории партии товарищ Каждан, маленький сухопарый черный человечек, долго распинался о прекрасном свободном строе, при котором нам посчастливилось жить, и о задачах партии, стремящейся сделать эту жизнь еще лучше. С места раздался довольно смелый вопрос: так есть у нас цензура или нет?

– Нет, – был лаконичный ответ.

– Почему же у нас не печатают Солженицына?

– А зачем выносить сор из избы и радовать наших врагов? – резонно заметил товарищ Каждан.

– Так они и так все это знают.

– Люди, сбежавшие на Запад – не вызывают доверия, как предатели. Лично я не могу им верить. Надо жить здесь и что-то делать полезное для своей страны. А не огульно критиковать. Это проще всего.

Ничего себе проще!

Я убедился в этом довольно скоро. Стало мне вдруг западло сдавать комсомольские взносы. Ну, какой я на фиг комсомолец! Я презирал эту организацию, мне было совестно лгать, что я всерьез отношусь к советскому балагану. Я видел, что лишь страх удерживает людей сказать правду. Вот я и буду первым.

Я знал, чем это пахнет, но хотел проверить рамки свободы, о которых столько твердил товарищ Каждан.

На созванном в мою честь собрании группы все внезапно напали на меня, словно я предал что-то дорогое и ценное, обосрал гайдаровскую Военную Тайну. Это было совершенно неожиданно: я же знал, как они относятся к этой организации на самом деле. Но не мог же я сказать: а помнишь, что ты говорил мне тогда-то на улице у фонтана?!

– В то время, как комсомольцы строят БАМ!.. – с пафосом клеймила меня комсорг группы.

Это была странная баба. Она ведь и музыку любила, и Солженицына читала, и могла покритиковать в разумных пределах, иногда гораздо умнее, чем я сам, ибо была старше. Но все это был декорум, не задевавший главного: преданности сильным.

– Зеки у нас строят БАМ, а не комсомольцы, – отбрил я ее позаимствованной у Мишы формулой, чем навлек на себя окончательное проклятие. 

– Я бы с ним в разведку не пошел! – подвел черту татарин М., человек серый, неталантливый, отслуживший в армии, и поэтому убежденный в каких-то своих иллюзиях на правду.

– Я бы сам с тобой не пошел! – вернул ему.

Герман с серьезным лицом смотрел в стол, но ничего не сказал. Ни за меня, ни против.

Товарищ Каждан, который был еще и парторгом института, почему возглавлял собрание, с одобрения комсомольцев группы поставил ультиматум: платить комсомольские взносы или выметаться из института. Принято единогласно, включая Германа.

Я сдался, не перед их численным превосходством, а перед нерадостной армейской перспективой.

Высокомерно и пренебрежительно бросил в следующий раз комсоргу деньги.

– Не надо мне показывать, как тебе все противно! Не хочешь платить, так бы и говорил на собрании. Никто тебя не заставлял обещать!

Это у них называлось – не заставлял!

 

Германа я простил. Мы довольно долго прощаем тех, кого любим. Да и не важно мне было все, что творилось в институте. Институт не был ни целью, ни смыслом, но просто отсрочкой.

Я жил в каком-то современном лесу и спасался тем, что читал книги. И вместе с Мишей думал о жизни вообще, где нам, как нам казалось, не было места. Все, кроме плодов нашего воображения, задевало и ранило нас. Но, возможно, это тоже было воображением, и плоды его были горьки.

Нас не устраивали город, страна, государство, люди. Эти вещи были тупы и враждебны. Они отрицали мое право на свободу, они не признавали во мне личности, с интересами которой нужно считаться. В тайной лаборатории беспочвенной мысли вызревал страшный план: стать бродягами, отступниками, как герой моего любимого рассказа Джека Лондона. Можно ли сейчас так жить? Пока мы не видели никакого выхода. Только кафкианская нора, как единственная альтернатива. И выходом из нее был только Бог.

Бог этот был странный. Но он хорошо подходил обоим. Бог этот вылупился из чтения фантастики и Николая Кузанского, из бесконечных споров о трансцендентальном, чудесах, летающих тарелках, экстрасенсорике, йоге и много чем еще. Это было серьезно, как бывает у детей серьезна игра, а у ученых – научный спор. Мы говорили и не верили, но уже не могли этого признать, как заложники чести. Мы говорили о христианской морали, но никогда не говорили о вере в Христа как в Бога, признавая любую религию ограниченной. Оба были космополиты (в натуральном значении слова), и мне все более интересно было прочесть Библию.

Мы зарывались довольно глубоко, круша логические построения друг друга, и тогда же находили доводы и лазейки для контратаки, прибегая и не прибегая к авторитетам. Это было небесполезно. После споров я шел домой, как в тумане, легкий и словно неуязвимый.

А дома меня ждала очередная порция моющих голову средств. И я тут же бросался в бой, защищая новенькую, едва вылупившуюся истину, используя только что обретенный опыт, с привлечением авторитетов, с логическими контроверзами. Родителей это злило. Они тоже спорили, в конце концов каждый раз архаично ссылаясь на свой высочайший авторитет – интересы общества, в котором мне надлежит жить. И однажды я высокомерно ответил, что вовсе не собирается жить в обществе.

– А где ты собираешься жить? – иронично спросила мать.

– Буду бродягой. Буду жить, как жили отшельники.

Она не могла не крикнуть привычное:

– Ты идиот!

Я привычно оскорбился, но все-таки не ушел в комнату, не хлопнул дверью, как сделал бы слабый, но с пеной у рта стал доказывать, что нет: все было продумано.

– Эти люди верили в Бога! – аргументировала мать. – Это было другое время. Они жили по другим законам.

– Я тоже верю в Бога.

– Что ты сказал?!

– А что я сказал?

– Нет, повтори, что ты сказал!

– А что здесь дурного? Я верю в Бога, Евангелие – великая книга, там даны все ответы, плохо, что нам не дают ее читать…

– Ну, так иди в церковь, молись там! – обиделся отчим, спортсмен, мастер на все руки, с поплавком техвуза на лацкане старого пиджака. – Где ты этого набрался? Поповская чушь! Дурак и совсем с ума сошел!

Бога ради! Важна мне их оценка!

Но как это осуществить – веру? Какой я к черту христианин! Я даже не крещен. Впрочем, это формальности. Хуже было то, что я и Евангелие в руках не держал...

Я хотел обогнать и свои чувства и свою жизнь, проверяя порох и обозначая границу, отделяющую от убогого среднестатистического человека, выразить все свое презрение к этому образу жизни, где нечего было защищать, кроме своего места в очереди на импортный унитаз. Нужно ли это было говорить, даже если и верил? Не терпелось свое своеволие показать? Действительно ли я верил? Более – хотел поразить. Не очень подготовленная, но преступно выношенная диверсия.

На утро я с гордостью рассказал о приключившемся Мише. Но Миша, кажется, догадался о случайном и диверсионном характере подвига и не придал этому значения... Зато он сообщил, что Библию можно купить в храме.

 

 

КОЛЛЕКЦИОНЕР ДОЖДЕЙ

 

...Это началось еще в школе, в старших классах. И мощной волной, преодолев волнолом, перекатилась сюда, в мое новое бытие. Вселенная ломалась и двоилась. Тепленький ад холодал, упираясь в глаза двустволкой лыжни.

Институтские лыжи проходили в измайловском парке.

Я скорее какой-то перепугавшейся костью, перенапрягшейся селезенкой или бьющимся в кровяных спазмах глазным яблоком почувствовал, что надо отдать приказ слепому разгоряченному сердцу. Я вдруг ощутил, что инерция финиша натолкнулась на что-то мягкое, пушистое, гиблое. Внезапно я очутился на другой планете, где человек-вагонетка грешил, подобно Адаму...

Лишь край моего сознания задел бешено приближающийся лыжник, вопросительно блеснули глаза, раздалось эхо хриплого дыхания, и душное тепло прошелестело по воздуху, и спина – с нелепым кощунственным иероглифом – замелькала безвозвратно впереди...

Я катился по скрытой боковой лыжне, не оглядываясь, не сожалея.

Деревья казались мне старухами со скрюченными руками, на ладонях которых они держали снег. Или вдруг они превращались в скульптуры, наполовину высеченные в белом мраморе, по-роденовски незаконченные. В следующую секунду они напоминали благородные римские руины, и в арке нависшего над лыжней свода выросли и теснились молодые дикарские побеги. Или казалось, что лес засыпан пеной, будто отнесенной из эпицентра нового мифологического происшествия и застрявшей в ветках и на стволах, вздувающейся пузырями на земле и тянущейся по коре вверх.

Все это необычайно бурно расплодилось: и грибы, и лишаи, и птичьи гнезда... Не было лишь самих птиц – словно их не пускали в лес в их затрапезе.

И вдруг зазвенела скользнувшая льдинка: со странным стеклянным звуком над кронами пронеслась поспешная стайка маленьких птиц...

Каким-то образом эта смена маршрута была связана с потерей лишнего народонаселения, и я не жалел об этом.

Я увидел, как я слаб. И не мог понять, почему это доставило мне такую радость? Слабость, ничтожность – были немыслимым несмываемым пятном. Испорченной репутацией. Притом что девять десятых, кого я знал, были навсегда раздавлены и унижены и не имели никаких шансов выпрямиться. И не жалели об этом, и не думали о своей ничтожности, и не хотели ничего менять. И ничтожности словно не существовало, словно она не прилипала к ним, как срам к мертвым. А я хотел. Я ненавидел. Я никогда не прощал. Я просто избрал другую лыжню. Чем станет моя жизнь? Неудачник?!

Но что же я мог поделать: моя планета была прекрасна.

 

Я очень любил эту грустную голубизну зимнего вечера, когда вещи и краски флюоресцируют, так что каждая вещь и весь пейзаж в тени и на свету одновременно. Желтые фонари светят сквозь туман, а предметы и места становятся неузнаваемы. Так что через пятнадцать лет я не смог бы вспомнить, где бродил и в какой храм зашел. Эта топография навсегда исчезла, как и жизнь, и этот город, и мои тогдашние мысли.

А в храме был желто-алый тусклый свет, свечи, строгие темные прихожане, страшный череп под ногами деревянного Христа. Запах старости, чистоты и торжественности, как на похоронах. Словно эти люди добровольно хоронили себя сейчас. Умирали в Боге. Что-то такое я понимал, но принимать это в себя – было тяжело... И какой-то страшный бородатый старик, привратник что ли, сердито на меня посмотрел и сказал: “Не вертись! Стой лицом к алтарю”. “Не вертись, стой ровно, слушай, что говорит старшая пионервожатая...”, – пронеслось в голове. Я смутился, обиделся – я ведь разглядывал фрески – и поспешил спросить: можно ли купить Евангелие? “Нет, – ответил старик, – сейчас нет”. Он не почувствовал ко мне никакой симпатии, не захотел ничем помочь, не поддержал в моем первом знакомстве с катакомбой. И поделом, наверное, я сам был нелеп. С краской на лице я тихонько устремился к выходу.

А на улице совсем стемнело. Небо было низко, лилово и прозрачно, как перламутр. Наполнено ровным светом, чуть розовеющим со стороны заката, словно кровь под тонкой кожей. Стены домов в голубом тюле, тихо колеблющемся на ветру из лютого мороза. Все казалось близким, неправдоподобным, застывшим, словно безветрие было безвременьем. И грустно, и хорошо, словно немного пьян или сошел с ума, как в том давнем детском “экстазе”.

Но я постеснялся рассказать, что сделал, даже Мише. Может быть, потому, что вышло немного не так. Я был словно ребенок, выигравший пари, что просижу ночь на кладбище. Глупое пари. Но желание-то было правильное! Теперь я мог сказать: христианское коллективное, экзальтированно откровенное стремление людей к свету – через обращение к источнику добра, даже если сам объект обращения иллюзорен – вот в чем красота религиозных гимнов! И пока отсутствие предмета их веры не доказано, есть всегда правда в утверждении обратного. Что добро хорошо, и что лучше с Христом, чем с недоброй истиной.

Мне-то все было ясно, мировоззрение выстроено даже вопреки бородатому старику. Старик был искушением.

И уже ранней весной – теперь вдвоем с Мишей – мы поехали в Троице-Сергиеву Лавру. Я смело вошел в иконную лавку, где, естественно не было ни Библии, ни Евангелия, и купил картонную икону Христа: “Заповедь новую даю вам: да любите друг друга”...

(продолж. след.)
Tags: Беллетристика
Subscribe

  • Синдром Пэна

    Некоторые, а, может быть, даже многие молодые люди не могут стать взрослыми. И не хотят. Наверное, такие были всегда, но у них было меньше…

  • Записки гламурного отшельника

    Покойный Нильс назвал меня когда-то «гламурным отшельником». Обидеть хотел, очевидно. Сам я обозначил себя, как трудолюбивого…

  • Ветер в волосах

    Я родился и вырос в мире, где не было эстетики. «Этики», напротив, было много – и сводилась она к декларациям, равно удаленным…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments