Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Круг неподвижных звезд - 8


 

СОН №1.

 

Нам хотелось альтруизма и подвига. Чем удивительно добро? – рассуждали мы: это единственная вещь, способная превзойти естественный инстинкт самосохранения и заставить причинить вред себе из любви к ближнему (ошибочной или неошибочной). То есть способность увидеть больший смысл, чем тот, что заключен только в следованию личному благу.

Однако желание всеобщего добра, как и положено, вызревало в открытый бунт. Миша все больше склонялся к ереси, что с властью этой сраной надо бороться, так же грубо и жестоко, как она сама все время делала. "Сегодня самый лучший день, Пусть реют флаги над полками, Сегодня самый лучший день, Сегодня битва с дураками…" – провоцировал Миша, уверенный, что без пролития крови не обойтись.

И на другую ночь после дебатов с Мишей приснился сон.

 

…Остались позади споры о том, стоит ли открыто оказывать сопротивление, отвечать насилием на насилие. Еще недавно я сам говорил, что идя на власть – вы делаете себе горше, чем было ваше горе. Вам было плохо, вас преследовали, но вы были жертвы и сохраняли ореол благородства. Не подчиняясь поодиночке – вы были героями. Объединившись – вы стали угрозой. Вместо одиночества пришла организация – и тенденция вместо благородства. Вы стали способны подавлять чужие голоса, многие стали вам подчиняться – как авторитету. Вы стали модны, вы стали внушать страх. Из пшеницы среди плевел вы превратились в серп, в строгую касту, потеряв в замкнутости свою правду. Так действовал и Дьявол, бывший светильником.

 

Но все было напрасно. Друзья подняли восстание – терпеть больше не было сил. Раздобыли оружие, дело, тщательно и тайно спланированное, закипело по всему городу. Я не смог остаться в стороне. Вместе с другими, как когда-то снежную крепость, я стал строить баррикаду (чуть больше, чем через десять лет этот сон воплотится в реальность). Мы строили ее, переполненные восторгом и гордостью. Я не думал стрелять. Но когда солдаты (по­чему-то в царских мундирах) пошли на штурм и все стало всерьез, у меня больше не было выбора. Я стрелял, потому что было страшно. Я боялся быть убитым и убивал таких же как я людей, безжалостно, автоматически. (О, я хорошо стрелял в институте!) К черту все принципы! Пускай обрушится пирамида!

А потом мы запели “Варяга”. Гордую, как плач обреченного, песню. Я плакал, теряя прицел. Я видел, как плачут другие и слизывают слезу в перерыве между словами. Песня подняла нас, удесятерила силы. Меня захватил восторг и экстаз. И словно никогда не было никакого страха, и будто готов броситься в бой со всей вселенной за родную милую несчастную баррикаду. А она уже превратилась в руины. От любовно сложенных бревен остались полусоженные снарядами, изрешеченные пулями поленья, как нависшие скалы, готовые упасть в любую минуту. И третий раз падал флаг. И третий раз его водружали на какое-нибудь уцелевшее место. Друг Серега (да, это был он – любимый и первый друг – еще со времен яслей, я не видел его несколько лет) вылез, держа флаг, над всей баррикадой в полный рост и запел. Это был восторг, это было выше смерти. Это был фанатизм самоубийцы, и это было прекрасно!

Его сразили три пули сразу. Одна попала в рот. Я видел, как дернулась его голова и изо рта вылетел фонтан крови. Он упал в полный рост, как стоял, не выпустив флага, и глаза его были открыты.

У него были открытые глаза. У Сереги! И он дышал, а потом перестал. Навсегда. Зачем? Я понял. Я понял, что был прав. Тогда, вчера, всегда, когда объяснял, что насилие – плохо, что я один могу жить как хочу, объединившихся – нас заставят убивать. Что нельзя обидеть даже самую малую вещь. Откуда я мог знать это вчера? И сколько надо платить за глупость или желание справедливости?

И было легче умереть, чем отдать баррикаду, но ружье выпало из рук, и я не мог найти его, потому что слезы текли, как из водопроводного крана.

И они ворвались. И в упор расстреляли оставшихся. А на меня кто-то прыгнул и стал бить, а потом вязать с таким остервенением, будто я был сильнее целого полка. А я был слаб как былинка, единственная на поле, в удивлении и тоске смотревшая на пустой мир вокруг.

И я хотел жить. Я так хотел жить, как никогда! И ждал, что меня сейчас прислонят к стене и расстреляют, и ноги сами сгибались, и я падал на колени, и, наверное, казалось, что я ранен и слаб, как младенец, а я был слаб, как идущий на казнь. И я хотел, чтоб надо мной сжалились, увидели, какой я несчастный, слабый и жалкий. “Не убивайте меня! Я не стрелял в людей. Стрелял он, другой. Его убили. Я не стрелял. Я мальчик, я хочу жить. Сжальтесь надо мной...”

 

Унизительный сон еще жил во мне, когда я открыл глаза. Досматривал его, словно в кинотеатре последние кадры фильма уже при включенном свете. Внутренний режиссер не мог оставить фильм незаконченным…

Некоторые сны точно не были моими воспоминаниями или чем-то читанным и виденным накануне. Мой разум творил их из ничего… Конечно, не совсем из ничего: старая снежная крепость, стрельба в институтском тире, советские революционные фильмы, споры с Мишей – и вот декорации готовы. В них сон выпускал, выталкивал меня в качестве актера, который не знал, что он актер, и принимал все за всамделишное.

Этот сон был из давних, потаенных миров моего стыда. Империя была прочна и жестока. И оттого страстно ненавидима. Я стоял на распутье, куда податься: в обыватели, тайные заговорщики или поэты… Этот сон я воспринял, как знак.

Сон надо заслужить.

 

 

ЛЕГКОЕ ДЫХАНИЕ

 

Этот сон окончательно подтвердил, что благороднее бороться с собой, чем с другими. К тому же я совершенно не верил, что с такими врагами, как наши, можно справиться. И дело самосовершенствования продолжалось. Я возненавидел свое тело – за то, что оно ест, испражняется, за то, что вообще есть, и невозможно доказать, что ты и оно – две разные вещи. Я хотел сокрушить его аскезой, как отшельники из книг о Вивекананде, как христианские мистики-исихасты (эти тексты я регулярно получал от Миши) – вывести его и себя на небывалый уровень духовности, когда в поверженную, усмиренную, истончившуюся плоть свободно, как лифт в шахту, входят континуальные поля сознания. Женщины в этом проекте, естественно, не предполагались. Хотя нравиться им все равно хотелось.

Было произнесено великое слово: Вегетарианство. Оно вышло из чтения рассказа Чехова, а не, как можно подумать, из Толстого и всяких ведант и буддизмов. В этом начинании я снова сильно огорошил мать, не готовую (из любви, конечно) к такому повороту событий. В отсутствии охоты с ее стороны пришлось почти отказаться от пищи вообще: не стоять же мне у плиты, как простой смертный, и по наитию готовить макароны!

Я исхудал до желанного предела и стал спиритуален, как мертвая бабочка.

 

…Институт весьма отличался от того представления, которое я о нем по наивности имел. Тут царили праздность, пьянство и полное равнодушие ко всему, кроме блядства, тусования и музыки, не нарушавших общего положительного декорума. Из стен этого почти технического вуза выходили в основном художники разных мастей и дипломированные домохозяйки, поставщиком которых он славился на всю Москву.

В сентябре, как принято на втором курсе, я вместо учебы поехал с группой на картошку.

Лучше бы я этого не делал. Это было словно возвращение в пионерлагерь – нас даже разместили в его палатах. И кормили в лагерной столовой. Все было мясное-рыбное, значит, я ничего не ел. Нужник был необыкновенно грязен, к тому же я считал, что аристократу не пристало ходить туда открыто, на глазах у потенциальных свидетелей твоей материальной ничтожности. Поэтому я перестал ходить по нужде. А чтобы нужды не было вовсе, я не ел даже то, что мог есть.

После работы и до поздней ночи лагерь не спал. Люди пили, трепались, матерясь как свиньи, бренчали на гитарах и готовили себя к приключениям в соседней палате. Я в основном читал, единственные темы, которые я поддерживал, была рок-музыка и политика. Впрочем, тут были ребята, отлично игравшие на гитарах. Некоторые вещи "Воскресенья" в первый раз я услышал от них:

 

Кто виноват, что ты устал,

Что не нашел, чего так ждал,

Все потерял, что так искал,

Поднялся в небо и упал…

 

Утром на переполненном сельском автобусе нас вывозили в раскисшее после дождя черное грязное поле. Посреди поля стоял сломанный картофелеуборочный комбайн, как брошенный и забытый памятник попытке борьбы за прогресс. Картошку, как положено, собирали вручную. Едва надсматривающий отлучался, студиозусы уходили в соседний лесок, делали костерок, пили портвейн и трепались. Я устал от этих бесконечных перекуров. От их голосов, от них всех, от которых так устал в палате. Поэтому остался работать даже в начавшийся дождь, раздевшись до пояса.

На обратном пути в автобусе мне вдруг сделалось невыносимо жарко. От духоты, тесноты, тряски меня стало мутить, и я только мечтал, чтобы доехать до лагеря или любой остановки, где я мог бы выйти. Этот автобус не делал остановок.

В лагере легче не стало. Я лег в постель во всей одежде, накрылся одеялом, и меня заколотило новым и никогда еще не испытанным способом. Соседи играли в карты, пили и пели песни, как всегда – это резало мозг на куски. Я пил таблетки, которые у меня были, всю упаковку. Дальнейшее я помню смутно: как просил еще таблеток и чтобы меня чем-нибудь накрыли, как мне грели чай, как вызвали начальника отряда, а потом пошли куда-то звонить – вызывать врача. Мне казалось, что легкие заполнены битыми кирпичами, размером с картошку, которую я убирал. Каждый вздох был равен испанскому сапогу. Я дышал урывками, еле-еле втягивая воздух, задыхаясь от нехватки этого воздуха – не в силах дышать. Я еще ждал врача – и ждал конца, потому что терпеть уже не было сил.

Какие-то ничтожные споры, дурацкие разговоры повторялись навязчивыми видениями, какая-то бесконечная бессмысленная фраза, удесятерено мучительная мелодия звенела в мозгу, смутно знакомые люди что-то делали у меня в голове, что-то ужасно странное, будто я сошел с ума и разучился понимать их. Ни одного отрадного воспоминания, ничего, за что мог бы зацепиться воспаленный травмированный мозг: все было мелко, больно, противоестественно, будто какой-то бес учил меня ничтожности жизни, отрезвлял до того, что хотелось выпить цикуты. Я понял, что жизнь – это худшая игра из всех возможных, и плохо, что из нее нельзя выйти.

Никогда мне не было так плохо, и никогда, я думал, не будет, потому что ничего и не должно больше быть. Потому что хуже не бывает, бывает только облегчение, любое.

Я реально думал, что умру этой ночью.

Рано утром я вышел в сортир: кажется, я был здесь в первый раз. Сад вокруг палаты утопал в тумане, сквозь мокрую листву наискосок пробивались лучи солнца. Я был удивлен, что вижу это утро, что могу еще ходить. Меня по-прежнему бил озноб, но я бы дополз до сортира даже умирающий.

Врач из Рузы приехал уже утром, через семь часов после вызова. Послушал, померил температуру, дал еще таблеток – и сказал, что меня надо отправлять в город. Но сам почему-то на себя это не взял и отбыл.

Меня довезли до станции на "картофельном" автобусе. Меня и Германа, отданного мне в сопровождение. Герман нес мой рюкзак. На станции я лег на лавку, Герман сунул рюкзак мне под голову.

– Ну, как ты, доедешь?

– Когда электричка?

– Через час. Может быть, позвонить родителям?

– Не надо.

Я закрыл глаза. Странно я ехал в Москву: не замечая ничего вокруг, держа свою жизнь как хрустальную чашу над головой под стук и шторм вагона. Главное было добраться до дома, лечь на диван. Кажется, я даже умереть был там согласен. Но только не здесь. Я почти не верил, что мне это удастся. Какие-то посторонние вещи навязчиво застревали в сознании: обвалившаяся ступенька у магазина, косые перила. Были картинки и менее раздражающие, но все они находились отдельно друг от друга, как при вспышке стробоскопа. А между ними тьма. Путь распался на отдельные фотографии, между которыми не было никакой связи.

Мне казалось, я ехал несколько лет, потом качался в метро, в троллейбусе, брел до дома. Такого мучительного мира я еще никогда не видел, такого жесткого, с такой непомерной силой тяжести, такого бесконечного. Расстояние не сокращалось, хоть я разделил дорогу на отрезки и одолевал каждый отдельно. И только когда вышел из лифта, понял, что сумел. Герман довел меня до самой квартиры – и поехал по своим молодым делам, радуясь, что так удачно вырвался из захолустья.

В этот ранний час дома никого не было. Я позвонил матери на работу и рухнул на этот драгоценный диван. Цели больше не было. Я был дома, я передавал свою жизнь в чужие руки.

Мать приехала быстро, поохала, попереживала, глядя на зашкаливающий градусник. Вызвала врача, более оперативного, чем в Рузе. Врач вмазал мне укол пенициллина в зад и решил, что меня надо срочно везти в больницу.

Я отказался наотрез, я так долго рвался к этому дивану, к своему углу, я так устал! Я не хотел видеть людей. Но мне грозили смертью – если не будут колоть пенициллин дважды в день – а это смогут сделать только в больнице.

И вот я снова еду через весь город на скорой помощи. Больница называлась госпиталем и принадлежала ведомству отца. Меня положили в палате на восемь человек, на крайнюю койку у двери.

Первые дни меня не застрагивали никакие события. Здесь лежали самые разные больные, астматики и люди после операций, все довольно пожилые, читатели газет, жарко защищавшие свое право спать или не спать с открытой форточкой. Меня это не касалось. Мне регулярно кололи попу, водили на рентген, слушали, простукивали. У меня нашли крупозное воспаление легких с плевритом в придачу.

Самым ужасным было, что я не мог дышать. Я даже перестал верить, что когда-нибудь смогу делать это нормально, как все люди. Самую простую функцию, которую все делают, не замечая. Каждый мой вдох и выдох были сознательным усилием и шли на счет. Все, чем я был занят – я дышал, каждый раз заставляя себя, все глубже и глубже, как советовали врачи, надрывая легкие.

Попа превратилась в решето, но через неделю мне стало легче. Через две меня стали выпускать в сад.

Темные пятна на рентгеновских снимках не рассасывались, подлые, хоть и уменьшились в размере, и врачи не торопились с выпиской. Из прежних жильцов в палате остался лишь я один. Пожилые люди, уже привыкшие ко мне, уходили, одетые по-городскому, и желали скорейшего выздоровления. Еще чуть-чуть – и я просто бы перемахнул через забор. Но именно здесь, гуляя по аллее сада, после всего перенесенного, я написал свое первое “зрелое”, как я считал, запредельно наивное на самом деле, стихотворение.

Эта боль дала мне до конца прочесть всего Достоевского. За две или три недели, когда я уже мог читать – я пожрал все, что мама смогла найти в библиотеке. Пожрал как свое, обдиравшее меня до самых костей, чтобы дать новое неиспачканное тело. Стругацкие были забыты.

Через месяц меня выпустили под подписку. Я брал на себя ответственность за свое дальнейшее лечение и существование.

Сокурсники давно уже вернулись с картошки, давно все обсудили, передавая в сжатом виде то, что я уже не увидел, что было после меня. Со смехом сообщили, что не только ничего не заработали, но и остались должны колхозу.

 

 

ХРУПКОСТЬ И СЛАБОСТЬ

 

В институте я несколько раз влюблялся, но был так неуверен в себе, так извращенно идеалистичен и далек от всего мирского, как Иоанн на Патмосе, что быстро отступался, увидев толпу достойных обожателей очередной избранницы, несших воображаемый шлейф ее мини-юбки. Девушки проскакивали мимо меня, как мимо неодушевленного объекта, принимая за античного куроса в нише, равнодушного и высокомерного. Сам я был уверен, что никогда не женюсь, просто потому, что никого не заинтересую своей, конечно, выдающейся, но очень странной личностью.

Давно прошло время скрытного подглядывания на лестнице, когда по рукам ходили порнографические фотографии, когда я лез на стену от неумения найти применение некоторым частям своего тела, что бесило, как лишнее. Тогда расплодились какие-то душные мифы, перепутавшие грязь и тайну. А из головы не выходила вязкая распутная четырнадцатилетняя, готовая на все Эжени (с другим именем, естественно).

Как идеальный персонаж своих фантазий я должен был быть выше этого. При моем воодушевлении это было сделать совсем не сложно. "Идеальность" – была тем оружием, которым я хотел победить мир. Я не прикасался ни к чему сомнительному, не лез в авантюры, не рисковал душой, не порождал вины.

Но иногда мне в голову приходила болезненная мысль, что в своей хрустально-правильной жизни я так глубоко (от всех) затерялся – бессознательно выполняя свою главную задачу, – что давно лишил себя чего-нибудь яркого и настоящего.

 

Сколько я себя помнил, я не мог поверить, что смогу вставать по утрам и целый день заниматься какой-нибудь невнятной байдой под именем работа.

Долгое время я-таки и не вставал: опаздывал, прогуливал, отчаянно дерзил кураторам и просто из чистой фронды не прятал книжки, которые читал, под стол. Я считал, что так живут художники. Изящно бунтуют в будни. И красиво умирают в воскресенье на баррикадах.

После института я затаивался в своей комнате, "на дне", в чулане (как окрестил это место), где никто меня не трогал. Здесь я писал картины, читал и записывал пласты.

Кто из нынешних молодых, запускающих лазерный диск пультом с дивана, знает, что такое было писать на бабины, клеить рвущуюся полуистлевшую пленку, придумывать способы улучшить звук твоего монофонического чудовища?! А у многих тогда и мафонов не было! Все начиналось с нуля. Первая катушка, первый винил… Все это было особенно важно для тех, кто каждый день выходил на расстрел в окружающие поля ненависти.

Вот, что было драгоценно! Что такое зарплата в 200 рублей, модный прикид или даже полет на Луну, когда душа знала такие восторги! Их уже не повторить и не забыть.

...“Смерть мечтателям!” Я понял раз и навсегда, что нельзя ничего воображать. Соблазн мечтания был опаснейшим в моем поколении, жившем со связанными руками. Я уже был всем и всего добился в своих мечтах. Это было куда как легче. Но от этого недоступные области гор становились еще недоступнее. Постаревшие мечтатели рано или поздно поглощались норами, подземельями, подпольями. Но и внутри этих нор все было так же, как и снаружи. Сломанность, вывихнутость – были основным свойством великолепного времени. Венцом наших стараний был дурдом, в то время как наш косноязыкий нечленораздельный бред оставался никому не понятен. Так писалось новое слово.

До какого разврата я доходил, сочиняя героя, который жил за меня в воображаемой жизни, где все было так хорошо и по-чело­вечески, что содержание быстро истощалось и вся взлелеянная поэма становилась скучной, как “Евгений Онегин” для неуча...

Я доходил не только до "разврата", но и до экстаза! Я был полинаркоман творчества. Мир был выстроен и совершен. Это не было реальностью, и реальности не было места в этом месте. Я видел, что все люди – клоуны, которые сами не понимают себя. Люди спят, а я хотел проснуться.

Воодушевление мое было ничуть не меньше, чем воодушевление святых и мучеников за какую-нибудь абсурдную веру. Но моя-то вера была очень проста. Почему никто ее не понимал?

 

Каждый день я возвращался домой все позднее, все более студентом, все с более тяжелой сумкой. Я не гордился колледжем, колледж был чепухой: я ломал себя: слабость должна быть наказана. Жизнь надо не облегчать, а усложнять. Только так можно выжечь из нее всю накопившуюся дрянь, неизбытое детство, непереваренную взрослость. Чтобы не было ни одной мысли или поступка, который можно было предъявить тебе как улику. Поэтому до кучи не пользовался лифтом, лишь в исключительных случаях ездил на автобусе, почти отказался от еды. Я принял обет молчания, во всяком случае, полумолчания, исключив себя из бессмысленных разговоров в аудиториях. Я считал, что несу несусветную чушь, стоит лишь начать самовыражаться, то есть стать глупым и банальным – в угоду обществу (которое не очень-то веселилось и оценивало ту чушь, какую я мог сымпровизировать). Я вообще любил так делать: в четвертом классе поспорил с приятелем, что не буду ругаться матом – и сдержал обещание, что выдает, пожалуй, излишний педантизм. Теперь я решил стать совершенным, как герой одного романа.

 

…О смерти Джона Леннона я узнал перед лекцией по истории искусств. Чувак из группы показал мне крохотную заметку в советской газете. Он посчитал, что мне это важно. Прошлый раз он мне подсунул аналогичную писульку, где разоблачался Pink Floyd, якобы не заплативший детям, певшим в "Стене". Показано это было не без торжества, так его доставали мои кумиры. Это событие было из того же разряда. Ясно, что в нормальных людей не стреляют. Да и в нормальной стране.

Не то, чтобы я очень любил Леннона, и к Битлз я совершенно охладел. Но это точно было еще одной каплей в моем взгляде на ход эпохи. Наступившие 80-е я воспринял безоговорочно трагически. Кончились великолепные семидесятые, кончилась лучшая в мире музыка, кончилась безвозвратно. Жить дальше не стоит.

Все, что тебе нужно, это любовь…

И вдруг дубиной по башке фильм Тарковского “Сталкер” на закрытом просмотре в МИДе, куда мать достала билеты, – по тому самому роману Стругацких, так вставившему меня несколько лет назад. В нем ничего не было от романа, это был совсем другой сюжет, обостренно богоискательский… "Ведь ничего не осталось у людей на земле больше. Ведь это единственное место, куда можно придти, если надеяться больше не на что. Ведь вы же пришли! Зачем вы уничтожаете веру?!". И это страшное, режущее по нервам: "…и вот, произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась как кровь…" – из еще нечитанного Апокалипсиса, который я, тем не менее, сразу узнал, и потом это удивительное, тогда еще неатрибутированное: “Слабость велика, а сила ничтожна. Человек, когда рождается, он слаб и гибок, а когда умирает, он крепок и черств. Когда дерево рождается, оно слабо и гибко, а когда умирает – оно сухо и твердо. Твердость и сила – спутники смерти. Хрупкость и слабость выражают юность бытия. Поэтому, что отвердело, то не победит...” Позже, благодаря Мише, я узнал, что это цитата из “Дао Дэ Цзин”, искаженная или странно переведенная. Этот фильм был заучен наизусть, как клятва пионеров.

Благодаря такой практике я сделался мрачнее гробовой доски. И соответственно на порядок "духовнее"…

 

(продолж. след.)
Tags: Беллетристика
Subscribe

  • Заинтересованность

    Так называемая «мораль», «понимание» добра и зла – это вторичный продукт религиозных (мифологических) концепций,…

  • Другой механизм

    Чтобы объяснить странное поведение человека в некоторых исторических ситуациях, например, культурных немцев в Третьем Рейхе, когда упомянутый…

  • Рычаг

    …Не спрашивайте, как я попал сюда. Здесь есть комната с рычагом в стене. Я сперва думал: может, свет включается или дверь какая-нибудь…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 1 comment