Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Categories:

Круг неподвижных звезд - 11




КОНЕЦ ДЕТСТВА

 

Я возвращался домой в глухих сумерках, мрачный, гордый, как кому-то казалось, невыносимо чуждый, погруженный в мысли о своей безответной любви, мимо своих бывших дружбанов, собиравшихся каждый вечер в подъезде, умеренно пьяных, умеренно агрессивных. Ни одного кивка, ни здрасть-пожалуйста, просто не видел их.

И вот однажды в конце октября бывшие дружбаны, некоторые из них страшно выросшие, остановили меня у подъезда. Им хотелось узнать, что я вые…ываюсь? Я стоял с подрамником для проекта, здоровой неповоротливой штуковиной, и не мог понять, чего они от меня хотят? Вдруг один из них объяснил, ударив ногой в зад. Я сказал, что это подло и вошел в подъезд.

И кошмарный стыд пронзил меня. Я решил, что после такого несмываемого оскорбления никак не смогу считать себя достойным рыцарем прекрасной дамы...

Я вошел в квартиру, поставил подрамник, сказал бабушке, что сейчас вернусь и спустился во двор.

Дружбаны все еще стояли у подъезда, точили лясы. Я, не говоря ни слова, кинулся на своего обидчика.

Паренек был слабее, но с амбициями – и с дикой яростью пытался от меня защититься. Но я тоже был в дикой ярости – и если бы нас не разняли его приятели – мы, наверное, загрызли бы друг друга. Ведь я дрался за свою любовь. Мы даже формально примирились, я доказал, что так со мной обращаться нельзя. Что легенда, что меня можно бить – в прошлом.

Я поверил им – и напрасно. Темным осенним вечером мой обидчик и его приятель, самый здоровый из них, подстерегли меня на черной лестнице, по которой я шел, как всегда игнорировав лифт. Я сразу кинулся на самого большого и опасного – в ближний бой, который хорошо знал, когда кулаки, которыми два козла хотели все решить, бесполезны. Второй дебил был практически нейтрализован: он скакал вокруг и наносил несильные удары в голову и спину, боясь попасть в приятеля, и пытался оторвать меня от него. Когда это наконец ему удалось, удары посыпались более сильные и прицельные. Я кинулся вновь, и все повторилось. Мы дрались сперва на темной узкой лестнице, потом на переходном балконе. Это происходило в гробовой тишине и могло продолжаться долго, если бы у изнуренного постами и болезнью тела было больше сил.

Физически победа была на их стороне, морально – ни на чьей. Я понимал, что мне, как в детстве, наладили в пятак. Но я не мог понять, почему эта связь с детством продолжается, не прерываясь, как пуповина, оставляя меня на той же неустойчивой ступени, где происходят события, недостойные взрослого рефлектирующего ума? Рефлектирующий ум не мог это понять, как невозможно понять: зачем в мире, в котором существуют звезды, существуют и блохи?

А ответ прост: это мир блох, а звезды даны нам в утешение.

На следующий день я сорвал со стены и выбросил в мусоропровод всю свою, много лет собиравшуюся, коллекцию сигаретных пачек.

– Зачем? – спросили родители, никогда не разделявшие моего увлечения, но любившие показать коллекцию своим курящим гостям, благо она красиво занимала полстены, подмигивая всеми красками западного промышленного дизайна.

– Конец детства, – ответил я туманно...

 

 

ВОДИТЕЛЬ

 

Напрасно я думал, что символическим уничтожением коробок я порвал с детством и его заботами. Прежнее не отпускало, корчило рожи и ржало в затылок.

“Плохо потому, что не вижу места, куда они не ворвутся!” – писал я в календарь.

Я стал провожать Катю до дома. А жила она черт знает где, у Кольцевой дороги. Один раз после прощания я возвращался на такси: ничего уже не ходило.

Как страшно обмануть ее в ее заблуждении верить мне. Может быть, она и не верит, но кто об этом знает? Как во сне: мой грузовик набит людьми. Ох, зачем я сел за руль! Если бы я умел водить! Если бы я знал, за какую ручку схватиться. А они смеются, хлопают по плечу, называют водителем и просят везти скорее. Я морально готов играть эту роль, только бы не пришлось тормозить, я ведь не знаю какую педаль нажимать!

Но я, пожалуй, отверг бы, предложи мне кто-нибудь подсобить. Уж как-нибудь я заторможу, – ведь так страшно ее обмануть!

Я третий раз провожал ее домой и поцеловал при прощании руку. О, как далеко я продвинулся, какой успех!

Впрочем, в этом направлении не то что планы, но даже фантазии дальше не шли. Лишь полноценные поцелуи и обнимания. Мы вместе, год за годом, неразделенные ничем, кроме одежды. Я уже не считал, что женское естество желанно и гадко. Не боялся его, но и не мечтал. Я наделял особой реальностью (гипостазировал) понятие женственности как таковое – в соловьевско-блоковском духе, и был совершенно доволен, как расставшийся со своим половым имуществом корибант. Собственно секса мой вариант любви не предполагал вовсе. Словно не существующего в природе.

И на следующий день я не знал: наступила ли Вечная жизнь (в том виде, как я ее воображал) или это было минутное видение, сон, и на этом все кончится? Вот чего я страшился. И мне хотелось написать ей: если ты меня бросишь, мне нечем будет больше жить. Моя жизнь не может держаться теми силами, что есть в ней самой. Мне нужно ехать домой и знать, что меня ждет любимый человек, который из миллионов людей выбрал меня, хоть не кровь я ему, ни дитя, ни брат, и в то же время и кровь, и ожидание, и любовь, и счастье, и надежда на все прекрасное, что когда-нибудь будет...

Как я много тогда возомнил!

Дни шли, и ничего не менялось. Мы иногда говорили по телефону, встречаясь, обменивались фразами в коридоре. Я не знал наверняка, чем могу ее заинтересовать, и все время терялся, путался. Она казалась легкой, всегда куда-то спешащей, неуловимой, непригодно легкой для такой любви (моей тяжелой любви) (я гнал эту мысль), не настоящей любовью, а фантазией на ее тему. Странно, мне было трудно находить темы для разговора. Она никогда не помогала мне. Она любила Леонардо, но не до уровня серьезного разговора. Любила какую-то музыку, но и тут тема быстро исчерпывалась. Она не была эрудиткой, но это ее не портило.

Мы вместе гуляли по ночной Москве, вдруг огорошивая друг друга вопросами из учебника, путая жирандоли с Жилярди, а Жилярди с Тюриным, невинными до оскомины. После этих прогулок не оставалось ничего, как в школе от посещения Политехнического музея. Тогда я приглашал ее в гости. Она соглашалась, но не шла. Или шла, и отсиживала часы напряженно и молчаливо, словно на лекции. Иногда мы вместе делали задания.

Звонили друг другу редко.

Я ведь странный человек. В школе в третьем классе я при всех на уроке поцеловал свою соседку. Она не была красивая. Зато она была добрая. И с детской неэкономной добротой подсказывала, подсовывала мне, лоботрясу, свою тетрадку с заданием. Я ей и благодарен был, и, вообще, не знаю, что на меня нашло. Но вот вспыхнуло что-то такое, чему сопротивляться был не в силах. А все смеялись и дразнили. И я сам, дурак, много лет стыдился этого, может быть, единственного в своей жизни поступка.

Вот только сейчас и оценил тот порыв. Вот и теперь что-то такое со мной происходило, доброе что-то. Но при всех обнять и поцеловать ее, как хотелось, уже не мог. Собственно, и повода не было, даже такого, как в третьем классе.

Она была как колокольчик, звенящий и живой. Вдали можно было разглядеть прекрасные готические храмы, стройные и устремленные. Без единой горизонтальной линии, без единой неудачной линии. Они торжественны, они захватывают дух... Они поражают и грандиозностью и недосягаемостью. На них можно смотреть, но ими нельзя дышать.

А недалеко, погруженная в ивы, протекала река, и приютилась под зеленым холмом деревня – не наша, а взятая откуда-то из французских пасторалей – всего несколько домиков у излучины. Вокруг сады, и только острые крыши видны тому, кто смотрит с холмов. И птицам, которые пролетают в небе. Между садами по аккуратной дорожке, залитой то светом, то тенью, бежит девочка. Это она. И холмы, и река, и селенье между ив.

 

Как долго весть идет далекая из Фулы.

Ее из губ, шепча, передавать бы в губы,

Как будто весть, как будто сердца гулы...

Я так любил тот стих про короля и кубок...

 

То, может, Олаф был, а, может, храбрый Дитрих. 

Германский культ меча и розы куртуазной,

Слова написаны, толкованы, а тени – зыбки. 

И все, что после – более-менее напрасно.

 

Приметы дня чужды мне, реальность – незнакома.

Любовь и смерть – не сыщешь лучшей темы. 

Любимейшего сна соседка-незнакомка,

Деревья вдоль реки и дети в лодке – немы...

 

Преследуют меня всю жизнь... И как глубока

Река – я знаю детским узнаваньем,

Другие вещи, церковь, свечку в спальне,

Из прошлого приходят сокол и гребенка:

Из той страны, где умер я

Ребенком.

 

Но как же она вознеслась над всеми! Как случилось, что стала она всех прекрасней для меня? Ее ли выбрал бы для картины художник? Он не заметил, проглядел. Никто из тех, кто бросается в кельнские храмы, не заметил ее. А она стояла в стороне и смотрела на них. Она не улыбалась, затеняемая огромными башнями, и она не кричала, не махала руками, не призывала взглянуть на нее. Она жила за своим холмом. Там было для нее место. Она, может, и хотела, но хотела кротко, как девочка, попавшая в толпу на празднике, и понимающая, что здесь не до нее.

А хотелось ей, по-моему, чтоб нашелся кто-нибудь, кто стал целовать ей руки. Чтоб смотрел, чтоб был счастлив ее существованием.

Из адамова ребра Бог создал Еву. Моя Ева, мое ребро, без которого я не мог жить, гуляет без меня, знать меня не хочет. Его украли, держат перед глазами, но не подпускают. А без этого ребра нет жизни и всем остальным. Они ждут его, они просят помощи. Но какие у них права на него?

Мне казалось, ее создали из чего-то моего, такая родная, такая близкая она была. Сестра. Больше – дочь.

Мне нужен был друг. Мне казалось, я только-только спасся, доплыл до берега. Но у меня никого не было на этом светлом, счастливом берегу.

Посередине пронесся ураган, что-то уцелело, но когда я стал разбирать и искать, понял – связи нет. И нет новых связей, не народилось, как у чужестранца. У всех были общие корни, питавшиеся из одной земли. Но мы росли в разные стороны. С кем слился я кронами – оставались немыми и непохожими, как деревья других пород. И такие непохожие – мы жили и исчезали из жизни друг друга. Тем удивительнее, что вокруг всегда были люди. Но из пяти тысяч роз нужна лишь одна роза. И не было нужного мне человека, друга, брата, на волю которого я мог бы положиться, хоть бы и жизнью.

Я целовал ей руки. Я счастлив, но мне почему-то было тяжело...

Зато больше ничто не могло отшатнуть меня от жизни. Она живет со мной на одной планете, в один день. В один час! Счастье-то какое! Да как же человек может быть несчастлив?!

 

...Она сидела у меня дома. Я не мог успокоиться и все время смотрел на нее исподтишка. А волосы у нее вовсе не были белокурыми, но все-таки очень светлыми. Она казалась еще тоньше, еще легче, чем когда я первый раз увидел ее. Волосы были необычайно длинными для такой слабой легкой фигурки. И вдруг меня захватило что-то теплое, нежное...

– Откуда ты такая? – начал я, голос сорвался.

Она посмотрела на меня. Так странно посмотрела, как первый раз в коридоре.

– О чем ты?

А у меня вдруг покатились из глаз слезы. Я судорожно отвернулся.

– Да что такое! Что с тобой?!

– Прости. Но у тебя такие замечательные глаза. Очень... добрые.

– Ты сам... добрый, – она запнулась, – мне кажется.   

– Нет-нет! Я только пытаюсь быть. Это очень сложно, ведь правда? Вчера я кончил читать одну книгу, там задается такой вопрос: можно ли стать святым без Бога? Я думаю – нет. Человек слишком слаб. Его опора – вера в абсолютный существующий закон доброты. А это и есть Бог. Только так можно думать хоть о какой-нибудь целесообразности и надежде. Во что-нибудь светлое и истинное. Ты согласна?

– Ты веришь в Бога?

Я пытался понять всю важность ее вопроса: в восемнадцать лет вера в Бога – или выпендреж или очевидная клиника. Первое она бы поняла и, может быть, даже одобрила, как что-то свежее и неожиданное. Но если бы я действительно верил, то есть клиника...

– Понимаешь... Я тебе сейчас объясню...

Я крепко сжал ее руку, как будто стараясь передать ей свою истину (я уже приобрел это право – сжимать руку). Сейчас докажу, что не клиника, не идиот.

– Вера – это единственное, что стоит... А вера в добро – это же хорошо, понимаешь? Она самая добрая.

– Почему?

– Ну, как тебе объяснить... Она дает силы. Я ни на что не надеюсь, мол, там мне зачтется. Не это. Здесь, здесь как?

Я стал гладить ее руку.

– Это вопрос. Не вини меня. – Это прозвучало жалобно, она как-то несчастно улыбнулась.

– Ведь жизнь – это невероятно! Это какое-то чудо, это что-то невозможное! Это что-то страдальческое. Это что-то такое большое и грустное, как когда смотришь ночью на звезды. А мы не видим. Мы не задумываемся, что мы есть! Катя, ты понимаешь меня? (Мне нравилось произносить ее имя.)

– Говори, – негромко произнесла она. Будто вздохнула.

– Я просто признателен. Он к нам пришел, а теперь мы должны прийти к нему. Ведь ничего не осталось у человека больше на земле...

– Ну, зачем ты так волнуешься! – Она попыталась улыбнуться, но улыбка получилась какая-то вымученная. Ей было непонятно. Она была женщина, она сама могла рождать, воскрешать и любить. Она сама была как бог. И мир был полон для нее и желанен. Она была сильная, а я слабый. Но она не могла все сделать сама, а я не мог ей помочь.

По ее лбу прошла складка. Такая веселая, она теперь была грустна.

– Разве Бог может быть человеком?

– Почему нет? В Индии это считалось обычной вещью, называлось аватарой. Бог в виде смертного спускался на землю ради спасения мира.

– Поэтому он и воскрес?

– Не важно, воскрес ли он буквально. Он в душе воскрес – это гораздо важнее. Он воскресает в каждой душе – разве это не чудо?

– Зачем?

– Он дает добро.

– А есть ли добрые люди? – спросила она.

– Есть. Мне кажется, ты добрая.

– Ты идеализируешь меня…

“Нет, нет!” – воскликнул я в душе. Это было кощунственно! Я знал ее лучше нее самой, несомненно. Она сама была несомненна, иначе все стало бы бессмысленным.

– Ты такой странный, – сказала наконец она. – Почему?

Я не мог ответить на этот вопрос. Я сам знал, что я странный и никому не нужен, кроме матери, но и ей – не как я сам, не как то, что я считал в себе самым ценным. И я бы хотел уйти – к ней, с ней, уйти куда-то вместе, и тогда у меня хватило бы силы. Во мне всегда было мало реализма. И вдвоем, мне казалось, нам будет легче пребывать вне его.

Но она молчала.

– Извини, мне надо идти, – сказала она и встала.

Я проводил ее так, будто прощался навсегда. Самое лучшее в мире побывало у меня дома. И дом стал другим. И, однако, все вышло не так, как я хотел.

На новый год я подарил ей своего Леонардо. Она благодарила, но не жарко, легко смиряясь с щедростью, не то опасаясь следующих шагов, не то опасаясь их отсутствия.

Я был многое готов для нее сделать. Бескорыстно. Как глухой музыкант, который играет на лютне ради удовольствия своего принца и продолжает играть и тогда, когда принц, чтобы его испытать, покидает комнату. Находить радость в своем горе и приносить Богу даже свое одиночество как свидетельство самой большой любви. (Из Ромена Роллана: “Опыт исследования мистики и духовной жизни современной Индии. Вселенское Евангелие Вивекананды”, 1928. Эту книгу дал мне Миша. Уж он-то у меня еще был, хоть нас разделили разные институты и все более разнящиеся догматы и символы веры, как у католиков и схизматиков.)

Вот как я хотел любить ее! Даже обязательной обратной любви я не хотел. Она сама должна была догадаться. Так что отсутствие следующих шагов – было законом, а не случайностью.

Есть прелесть в той любви, которая не может быть разделена, о чем влюбленный знает и сам. Как и о том, что жертвы и подвиги его должны быть бесконечны, как бесконечно расстояние, отделяющее его от любимой – пусть будут они напрасны! Потому что, может быть, весь смысл этой любви – в подвигах, которые она заставляет человека совершать.

Хотя полной безнадежности, наверное, не бывает. Коли даже каменного истукана оживили боги в угоду героической страсти Пигмалиона.

“У МЕНЯ ЕСТЬ СВЕТ! Он меня спасет. Когда мне плохо, я вспоминаю мою милую девочку, я вспоминаю тебя, и все озаряется светом и надеждой. И вы все ничего не сможете со мной сделать!”

И еще я писал в свою “Канцелярскую книгу”:

“Художник творит из долга. Чем он еще может отблагодарить предмет, вызвавший в нем такую дорогую эмоцию, родивший самые истинные и сокровенные мысли? И эта обязанность ничем, кроме произведения, не исчерпывается”.

Нет, почему я от нее скрывал, почему не говорил, не хвалил, не обнимал?! У меня было одно оправдание – всем этим я боялся ее испортить. Поняла бы, кто она есть в моих глазах, подумала б так о себе, и тогда, как в сказке Андерсена, стала... Нет – все не так! Разве не я виноват?! Разве можно сомневаться в ангеле, разве не должно стоять перед ним на коленях и быть бесконечно счастливым, что он рядом и смотрит на тебя?..

Почему я не вспомнил “Рассказ старого садовника” Чехова: “Нет человека, который смог бы убить нашего доктора”. И Бог простил им за эту веру все грехи их.

 

– Человек должен от много отказаться, чтобы и приобрести многое, – говорил я ей при следующей встрече, на которую она не решалась так долго. – Надо направить все на завоевание абсолютных прав. Это стремление восстановить в себе образ Бога. Это стремление вырвать жизнь из жестокой и безличной системы... Не телевизор, а театр, не магазины, а искусство, не рестораны, а книги... – талдычил свое.

Это была в сжатом виде моя программа жизни. И еще я говорил ей... о мироборческих тенденциях экзистенциалистских писателей, выражающихся в войне с обветшалыми атрибутами эпистолярной человеческой культуры – в виде давно переваренных и безболезненно усвоенных понятий веры, добра и зла, Бога... – говорил, говорил я с ней. Об убитых живых юнцах – неприкаянном помете белого живота беременной девушки, утонувшей в ручье. (Я недавно узнал об экзистенциализме и теперь проповедовал всем, кому не лень было слушать.) Это было как пароль. Все воспринимал я теперь с точки зрения этого пароля. С точки зрения книг, где в центре стояла фигура абсурдного героя, действующего вопреки выгоде и загоняющего себя в крайние ситуации – чтобы познать бытие и испытать существование. Я давно и сам напоминал этого абсурдного героя.

Вот о чем я говорил с ней, до пересыхания рта, до пота на сжатых ладонях, путаясь, начиная фразу с конца и комментируя еще не сказанное, не договаривая окончаний, хоть меня и без того было трудно понять. Все, что я знал, что прочувствовал – я все хотел передать, объяснить, повернуть ее на ту орбиту, по которой двигался сам, проверить истину на истине. Все же с того дня, когда я, не читавший Евангелие, впервые услышал про милосердие, я проделал значительный путь. И ужасался: окажись проверка отрицательной, смогу ли, захочу ли вернуться назад?

И словно для иллюстрации я пригласил ее в театр (впрочем, это было модно). Она согласилась. Я ждал ее у входа, в лютый мороз, не замечая холода... Я сильно продвинулся с тех стародавних пор, когда ждал ее под стенами палат, не имея счастья сообщить ей об этом. Я действовал умно, как взрослый человек. Она придет, словно на первое свидание. Она уже не может не прийти.

Но она опять не пришла. Я смотрел спектакль один, сквозь слезы, и ничего не видел. Это был рок, как бороться с роком? Спектакль был бесполезен, он раздражал, как насмешка над мечтами. Величайшая радость стала величайшей обидой. Но и без того спектакль тоже был вещью относительной. Все в этом мире было вещью относительной и приобретало значение только при добавлении ее.

На следующий день она извинилась. Все было так просто – болезнь. Все было так очевидно, но я не хотел видеть.


(продолж. след.)

 


Tags: Беллетристика
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments