13.
Да, нет, они его не поймали. Хотя он каждый день ждал этого. Под зимним Новочеркасском их батарея и два пулемета больше часа сдерживали конницу красных, пока остатки армии вместе с жителями грузились на последний поезд…
Бой едва успел начаться, как лежащий рядом с ним на ледяном бруствере Серж, друг детства, вдруг уткнул голову в снег, будто ему ветром в глаз попала соринка.
– Что с тобой? – Хотя он уже знал "что". Не было видно никакой раны, словно кто-то далекий просто выключил ключиком мотор его жизни.
Серж перевернулся на спину, в небо лицом, мокрым от снега или слез. В глазах читалось: "почему я?". Что они там видят? Скоро Олег узнает, он не сомневался в этом.
Это было невыносимо, но Олег заставил себя не обращать внимания. Он сосредоточился на количестве снарядов и том, сколько им еще надо продержаться? Автоматизм действий освобождал от мыслей о себе. Холода тоже больше не было.
Когда поезд отъехал и набрал ход – они просто перестали стрелять, хоть у них еще остались заряды. Они даже не пробовали бежать, просто сидели на пустых зарядных ящиках и курили. Двенадцать или тринадцать мальчишек. Странно, никто из них не был серьезно ранен. Кроме тех, кто уже был убит. У них даже не было сил думать о том, что теперь произойдет. Они выполнили свою задачу, сыграли свою роль, для которой, возможно, и были предназначены. Они испытывали странное безразличие и спокойствие. Даже когда их окружили и направили ружья – такие же мальчишки, как они, только в других шинелях.
– Не стрелять! – раздалась команда.
Сказавший – был чуть старше, с усами и в кожанке. Возможно, их поведение удивило его.
Почему их тогда не расстреляли? Пожалели по малолетству? На утро кожаный, какой-то там Эммануилович, предложил вступить в их армию – и они согласились… Так неожиданно сохраненная жизнь казалась непостижимым чудом. Но внутри он был абсолютно пуст, у него не было никаких желаний, в том числе сражаться на чьей-либо стороне.
При первой возможности он дезертировал и пробрался в Москву. Прятался у родственника на Чистых Прудах, пока тот добывал ему паспорт – и с ним доехал до Питера, где узнал о смерти родителей. Они помчались за ним на юг – и пропали. Скорее всего, были расстреляны бандитами.
Бывший студент-филолог, а теперь простой служащий, любивший русскую литературу и букву “ять”. Постоянно остававшийся без работы. Такая была легенда, хотя и очень похожая на правду…
Он уехал из России в 23 году, перед последним, можно сказать, поворотом замка. Потому что не мог вынести, что в каждом учреждении ему попадаются лица умных, иногда даже образованных евреев или хамоватых, вовсе необразованных русских. Впрочем, и те и другие существовали только затем, чтобы не дать ему справиться с трудностями тех порядков, которые сами завели.
И жизнь стала скучной и мерзкой, не такой, как прежде. Главное, что она стала опасной. Каждый день он ждал разоблачения и высылки, может, на Соловки, может, куда дальше…
Париж показался ему чудесным городом, лучшим из всех, которые он когда-либо видел. Весьма чувствительный к изящному, он пребывал в неослабевающем восторге от парижских соборов, парижских кафе, парижских парков... И от взглядов прелестных парижанок, курс которых был всегда так высок в России.
Но уже через несколько дней по приезде его дальний родственник, старый эмигрант, Константин Михайлович Варфоломеев, переписку с которым он завел в те дни, когда навсегда расставался с Петербургом, расширительно именуемый "дядей", – сообщил ему с полупьяной откровенностью, что во Франции лишь пятьдесят писателей живут на получаемые ими гонорары. Не наших – французов!
– Во Франции теперь не сыщешь интереса к книгам, разве что на набережной Лувра. Все помешаны на кинематографе, и Макс Линдер гораздо интересней им, чем какой-нибудь Бальзак или Бодле-эр...
"Дядя", конечно, ошибался: Макс Линдер был тогда уже никому не интересен. Но "дядя" не унимался:
– Старой "Ротонде" пришел конец. О, Париж! Если бы ты видел Париж до войны! "Павильон Армиды" в Шатлé, а Оперá Гранье!.. Какая публика, какой блеск! Разве это – Париж?! Того Парижа уже нет и никогда не будет!
Его "дядя" был настоящий барин и человек XIX века: знал несколько европейских языков, служил, музицировал, занимался наукой, путешествовал, участвовал в заговорах (по его словам)… По сравнению с ним Олег Павлович казался себе совершенно плоским.
Олег Павлович ходил на концерты, вечера, выстукивал тростью мостовые и старался восстановить связь времен, увидеть прежних, изящных, умных, благородно щепетильных людей. Ведь к этому времени почти все стоящие люди, бывшие гимназисты, наизусть шпарящие Овидия и пишущие мемуары по-немецки – уехали – совсем или растянувшись на протяженной прямой между Москвой и Берлином.
Он сдружился с очаровательным семейством: князем Казимировым и его женой Татьяной Николаевной. Князь был экономист и политик, человек крайне серьезный, но достаточно либеральный. Главное, у него были деньги – содержать маленький литературный салон жены. Здесь Олег Павлович познакомился с несколькими знаменитостями, включая Адамовича. Но особенно подружился с начинающим художником Петей Русаковым.
Константин Михайлович смеялся над ними:
– Салон, образованный люди! Да твой Адамович знает лишь французский. А я знаю много наших, которые и его не выучили. За столько лет! Нет, знают, клашарский! Ибо они все спиваются – в отсутствии великих дел. И это они собирались возродить Россию?! Нет, если хочешь нормально жить, забудь наших и становись французом! Наши до добра не доведут. Там страну погубили, и тут турусы разводят – какое может быть к ним доверие! Как французы их терпят еще?..
Французы Олега Павловича не интересовали. Он тосковал и бессознательно тянулся к соотечественникам. Но изящные от пережитых испытаний как-то потускнели. Беззаботность ушла, как мартовский снег, всех снедала проблема денег, работы. Знаменитые держались оборонительным особняком, как-то ускользали, успешно интегрировались в местное общество. Вместо них у Татьяны Николаевны попадался издерганный, нахальный Георгий Иванов, неприятный юноша с внешностью наркомана Поплавский, мрачный, производивший впечатление безумного человека Газданов, еще какие-то подобные. Здешние власти ими не интересовались, не желая вмешиваться в чужие проблемы, предоставляя всем искать и находить себя в новой жизни. Всякие комитеты, объединения соотечественников – все это было пустое. И поделом: кричала же русская интеллигенция полвека не переставая – работать, работать!
К Советской России относились здесь с какой-то необъяснимой дурацкой симпатией. Все подходили и спрашивали: “Почему вы не любите вашего Ленина, почему вы не любите вашего Троцкого? Посмотрите, какие чудеса там творятся, Россия – страна будущего, мы завидуем вам!” Кретины!
Денег не было совсем. Для начала он устроился в общежитие художников, выдавая себя за одного из них, – сумасшедших самородков со всего мира, изо всех сил искавших богатых покровителей. Те, кто находили, скоро устраивали персональные выставки и уезжали писать на юг. Остальные перебивались грузчиками или разносчиками в винных лавках.
Вот и Олег Павлович последовательно угодил в кафе, в граммофонную мастерскую, в автомастерскую, даже в кинематограф... Метро стало главным средством передвижения. Тросточка, котелок – все было смыто волной новой жизни. Он одевался как пролетарий и, наверное, не сильно отличался от своих сородичей в Москве. Все чаще одолевала тоска. Впору самому становиться революционером.
Он вспомнил свой "героический бой"… Ему никогда не приходило в голову обратиться в какой-нибудь комитет и попросить за него награду, хоть какую-нибудь медальку. Их подвиг ничего не изменил в той войне. Те, которых они тогда спасли, возможно, погибли потом, или сидели здесь на вечно запакованных чемоданах, ожидая возвращения, которого никогда не будет. А некоторые возвращались – чтобы погибнуть или обняться с бывшими врагами… Перевернутая страница прошедшей войны, которая уже больше никого не интересовала. А он тогда просто выполнил свой долг, как он его тогда понимал. Он должен был погибнуть, и, может, жаль, что этого не случилось…
Он стоял на Севастопольском мосту. Внизу плескалась зимняя ночная Сена. Спокойно горели уличные фонари. Спокойно ходили люди. А когда-то в Варфоломеевскую ночь здесь по улицам лилась кровь, а из-под революционной секиры сыпались головы… Может, в России тоже все образуется и люди будут просто жить, просто любить, не боясь за свою жизнь, не боясь быть или не стать героями и мучениками?..
Зимний Париж был ужасен. Это был подлинный гроб, на который беспрерывно лился дождь или валился мокрый снег, как в самых отчаянных петербургских романах. Уж лучше б настоящая русская зима, с морозом, солнцем и бесконечным сверкающим белым снегом. А потом настоящая весна, тяжело заслуженная и дорогая!
Зимой Париж практически не топился, тем более его "лоджия" под крышей, и греться он ходил в кафе "Купол", с дешевой едой и вполне приличным вином. Кафе было всегда переполнено художниками, "шумом реплик, клочьями разговоров"…
То, чем он существовал большую часть дня, жило в нем в форме живописи (нереализованной). Шла неделя за неделей, а он, кажется, даже забыл, как это – писать стихи?.. И вдруг время набрасывалось на него (скажем, где-нибудь в метро, на пересадке на Трокадеро) со всей своей безутешной сутью – и душило, и он чувствовал, что должен выговорить его тяжесть. Живопись – это вечное теперь. Стихи – закрепляли время.
Тут в "Куполе" он познакомился с русской натурщицей Ирэн, сбежавшей от деспотических родителей с одним местным скульптором, брошенной им и теперь помышлявшей о самоубийстве. Олег Павлович предложил ей свой холодный чулан на эту ночь, ибо жить ей было негде. И она согласилась. Они лежали в постели в одежде и грели друг друга. И так всю зиму. Даже мыслей не было ни о чем другом. К тому же ее бывший возлюбленный заразил ее специфической болезнью, от которой на деньги Олега Павловича она стала лечиться.
– Господи, я была такая читая, невинная девушка, – вздыхала она и смеялась.
– Это все, что тебе оставил твой скульптор? – иронически спросил Олег Павлович.
– Нет, он еще пристрастил меня к кокаину…
Весной кончилось лечение, кончился и холод – и их сердца оттаяли, как луковицы нарциссов в ледяной земле, – и настала пора иных отношений.
Нет, жизнь с Ирэн не была легкой. Она была капризна, с вечной сменой настроений, почти беспомощна. Она любила вино и кокаин, она искала удовольствий и перемен. Зато она великолепно говорила на здешнем языке, знала всю художественную богему города, всех этих Пикассо, Сутиных, Пикабиа… Тут их были тысячи, и все гении. А сколько тут было поэтов, а сколько писателей со всего света! И лишь один Олег Павлович честно зарабатывал на хлеб, позволяя этюднику с красками и тетрадкам месяцами пылиться в углу. В зыбком мире беженца особым почетом пользовалась надежность быта. Своей буржуазной нормальностью он, возможно, и привлек замершую стрекозу-Ирэн.
На шестом десятке тяжело заболел Константин Михайлович, его родственник-эмигрант (он, кстати, эмигрировал еще при царе, тоже был с возвышенными запросами, инсургент, либерал...) Сколько он с тех пор пролил слез:
– Господи, какой я дурак! Думал, скоро победим, и вернусь... Никогда я больше не вернусь, никогда не увижу снега и березок!
(“Ну, ты, может, и не увидишь, – думал Олег Павлович, – а я-то постараюсь. Еще будем ездить на дачи и гулять с барышнями между канав...” – Это был пафос отчаяния.) После революции родственник его превратился, как положено, в завзятого консерватора, и любил повторять Демосфена: “О Полиада-владычица! Зачем благоволишь ты трем злейшим тварям: змее, сове и народу!” Натурально, он тоже запил, в полгода состарился на десять лет, пожелтел, почти не вставал с дивана… Олег Павлович много раз просил его обратиться к врачу, но тот лишь махал рукой?
– Это игра, мой дорогой. Сейчас я играю Обломова, умирающего Обломова. Я свою партию сыграл. Я чувствую, что всё вокруг больше не хочет меня. Значит, надо освобождать доску другим. Вот тебе, например.
И через месяц он помер. Отмучился. После него осталось небольшое наследство.
Олег Павлович теперь не работал, въехал с Ирэн в дядину квартирку на третьем этаже, поблизости от метро Glaciere, пробовал писать. Кто-то вернулся в Россию, кто-то переметнулся к бывшим врагам, кто-то элементарно умер. Олег Павлович старался работать. По меньшей мере, он собирался понять законы, по которым действует мясорубка времени, в которую он попал.
Революция есть реакция убогих, но сильных на свободу, при которой они, наконец, обрели шанс. Революция не происходит при тираниях, при тираниях происходят перевороты. Революция – есть последний аккорд свободы. Тирания революции нужна новым сильным, чтобы иметь власть согласно целесообразности, а не справедливости. Хотя революция тоже справедлива. Революция – это лифт, что поднимает из подвала, где живешь, в опустевший бельэтаж, не предназначенный тебе в силу рождения.
Российский большевизм – наследие всей мировой культурной традиции, которая начиная с середины XIX века и по настоящий момент, накануне уже новой мировой войны, бредила “освобождением” и разрушением: старого, мещанского, “отжившего”, академического, буржуазного. Дали хочет снести всю старую Барселону, Маринетти сжечь все библиотеки, Малевич – создать экономический совет для ликвидации всех искусств старого мира, Морис Дюшан пририсовал Джоконде усы, Сартр предложил более радикальный способ борьбы с нею – огонь (опять же), а Луначарский допускал возможность в интересах “свободы” сжечь – на этот раз – Данте, уповая, что новый, пришедший на смену старому, мир породит сотню Дант. Жаль, что пришедший новый мир породил не столько сотню Дант, сколько сотню Диег де Ланд и Торквемад. “Борьба со старым” превратилась в навязчивую идею эпохи. Отовсюду, как черти из табакерок, выскакивали тщеславные самоучки, дети “простого народа”, которым новое “демократическое” время дало в руки спички и которые этими спичками подожгли весь мир. Эпоха целиком погрузилась в манифесты и прокламации. Выскочки метали молнии и с “прогрессивных” позиций обрушивались на “старое искусство”, образцов которого им было и во сне не достигнуть. Не лишенные таланта маяковские, клюевы, хлебниковы, филоновы так же сыграли на руку могильщикам не только старого искусства, но и старой нравственности. Да и кто не бегал с красным флагом по многострадальной плоти умирающей России!..
“Я не могу подобно парижским “авангардистам” или “новым” играть посреди окружающей меня убогой действительности. Это уже напоминает “пир во время чумы”, устроенный силами не здоровых, но находящихся за две минуты до смерти. Мне не на чем задержать взгляд, мне не во что здесь играть! Я пишу стихи, может быть, потому, что пишу их голым чувством – мимо полупарализованного разума. Может, я и поблагодарил бы печаль, дающую глубину моим стихам, если бы не боялся однажды проснуться глупо умершим в ванной”.
Он работал в русских журналах, писал статьи, но в душе он ощущал полный упадок и безнадежность.
“Наука, – писал он, – специфический род безумия, стремящегося найти закономерности в хаосе мира.
Искусство – другой известный род безумия, чья идея – гипертрофировать значение особо организованных моментов бытия, выдавая их за важнейшие, более существенные, чем что-либо другое. Оно заменяет проблему поиска закономерностей, свойственного науке, – поиском удачных случайностей, и тем ее (проблему) как бы разрешает”.
А в это время на восточной границе поднимался чугунный бык Германии. “Господи, это-то зачем?” – думал он. Вспомнились “Грядущие гунны” и “Топчи их рай, Аттила”... Вот, где достал их хаос, который весел и прав...
“Почему пример литературы, почему искусство en general – никогда не препятствовали пролитию крови, никогда не исключали появления изуверов с манией тотального убийства в башке – и это в наикультурнейших странах?! И почему толпы профессоров и художников бросаются под знамена диктаторов, а остальная публика им аплодирует?
Потому что никто никогда, по существу, не любил человека. Чем занималось искусство всю дорогу – прославлением правителей и призывами к восстанию – ничем больше! И тираны успешно использовали и то и другое. Сперва они всячески раздували важность собственного восстания против законной власти, а после победы – для новых своих поданных – писали устав смирения и порядок выражения восторгов.
Тысячи художников, в том числе и талантливых, многие годы творили при самых жестоких тираниях. А вы говорите, что гений и злодейство несовместны! Еще как! – и если гениальные произведения все же не появляются, то лишь потому, что деспотические режимы не дают художнику необходимой свободы рисковать”.
“В Москве, говорят, умер Мандельштам, этот “Овидий среди валахов”, – по выражению несчастного мальчика Поплавского. В конце концов, я полюбил его. Но он тоже умер. И ему тоже никогда не увидеть березок...”
И кокаин почти не помогал.
Они (Олег Павлович с Ирэн) жили, как обедневшие аристократы: спали, читали, ходили в кинематограф, насмехались и ругали ничтожество и безграмотность всего, что преподносила им масс-медиа (модное заокеанское словцо) – и ничего не делали, почти не зарабатывали денег, но легко их тратили, распродавая дядино имущество, не расходуя сил, не участвуя в процессе и даже почти ни с кем не встречаясь.
И он все чаще думал о России.
Он понял, что столь обширную страну невозможно до конца ни объехать, ни возненавидеть. Огромная, как мир, она остается больше существующего в ней режима. Никто не может сказать, что исчерпал любовь к ней, потому что любовь к ней безгранична, как она сама.
Поэтому так тяжело русские расстаются с родиной, поэтому как ни одна нация предаются ностальгии, будучи с ней в роковом разлете...
(Продолж. след.)