Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Матильда (6)

Широкая бетонная дорога ветвилась, распадалась и вот ночью подползла ручейком и выдохлась. А на ее краю сидела собака и выла. Чуть ближе по течению темнела масса асфальтоукладчика. От них на огни города брел приобщившийся вечности пролетарий. Он насвистывал и махал руками, настаивая и одобряя.

А если у человека антропофобия? Вряд ли у собаки может быть кинофобия. Как же так случилось с ней?

Она задумалась: что есть ее жизнь? Блуждание по предметному миру, рассчитанному на каждого, но не на нее лично. Только собой заинтересованные люди, абонированные под собственные эгоизмы, обеспечившие ей ад лишь тем, что не смогли включить ее в сферу своих будничных интересов.

Ее жизнь был жалка и неинтересна. Впрочем, была в ней одна отдушина.

Этой отдушиной был Щелкунчик, как его звали все, режиссер, как он представлял себя сам, лет на тринадцать-пятнадцать старше Матильды, с которым она познакомилась еще в то время, когда вообще мало чего понимала, который поэтому существовал как бы всегда. Он был вхож в их дом – как чей-то там сын – важных научных работников, друзей-коллег (с непростой биографией). Со всеми в доме вежливый и хитрый, с Матильдой, особенно с некоторых пор, он не церемонился, – и ей это нравилось. Он был с ней откровеннее, чем с другими, и от нее хотел того же. Себя он считал жертвой борьбы с бюрократией в киноискусстве. В семье (несмотря на его осмотрительность и ум) его в скобках звали “балбес”: за то, что неудачно делал карьеру (имея все нужные знакомства, образование и талант), излишне много пил, был без царя в голове, позволял по пьяной лавочке бестактности и нарушал субординацию возрастов, дружа и с дедом и с Матильдой почти на равных. Впрочем, его здесь любили. Он был шут и ему единственному позволяли отклоняться от ритуала. И вносить свежее дыхание в нудное академическое святилище.

Он казался ей самым умным и живым из родственников и их друзей.

– Вы (имея в виду матильдину семью) все здесь умники, педанты и снобы. Но ты получше их. Что ты думаешь о будущем? Не хочешь в кино? В кино не иди – это болото... Знаешь, ты характерна. Ты не красавица, не воображай, но у тебя оригинальная внешность. Иногда у тебя в глазах появляется такое странное выражение... Я тебя обязательно сниму...

Матильда покраснела от стыда и радости. От стыда – что ее так откровенно обсуждают, от радости... ну, кто был бы не рад при благоприятном результате обсуждения? Целый месяц она видела себя во сне артисткой, какой-нибудь Соловей. Даже Ганке протрепалась.

– Ну, что, – сказал он, от волнения даже заикаясь, – из тебя выйдет. – И дальше ничего сказать не мог.

Матильда думала чуть-чуть кольнуть его, а, кажется, раздавила. Но в школе за ней закрепилось лестное мнение, как о кинозвезде.

Через год Щелкунчик повторил текст, с важным добавлением: “когда дадут работать!” Надежды Матильды потускнели. Да и будет он с ней возиться, когда у него таких пруд пруди! Кто она для него – сморчок, куколка, он и сам ей не раз говорил.

Был он и самым полезным членом семьи: он проводил на закрытые просмотры на Мос­фильме. Именно он породил в Матильде мысль, что отсюда можно и стоит валить, так как был убежденный диссидент и антисоветчик. Разговоры с ним были для нее нужны и страшно интересны – чтобы составить мнение, утвердиться в мысли, выправить какой-нибудь романтизм и школьное незнание (школа и была придумана, чтобы не знать, укрепляться в глупости). Нельзя было обо всем спросить родителей, и не на все бы они ответили правильно, а отделались бы какой-нибудь словесной мурой, если не прямой ложью. А Щелкунчик ничего не боялся, особенно один на один с нею. Невозможно было представить, что кто-то мог его переспорить или доказать обратное. Но он, конечно, выбирал, кому что говорить, чтобы не метать бисер перед свиньями. Матильде это льстило. Чтобы она не зазнавалась, воображая себя равной и шибко умной, он горчил пилюлю:

– Ты дура! – начинал он обычно разговор. – Вот ты говоришь – здесь нет искусства (она просто повторила его слова годичной давности). А что ты видела? Ты наше-то кино видела? Ни черта ты не видела! Кино начала шестидесятых, например? Конечно? А ты поняла чего-нибудь? Ни черта не поняла... Это гениальное кино. Ты думала, почему оно черно-белое? Пленки не было? Дура! Они очистили его от всего лишнего. Вим Вендерс о таком мечтал. Строгие и чистые контрасты. Никаких полутонов, никаких суетных и мелких споров. Никакой политики. А от этого – супер политичны, потому что доказывают, что этого недостаточно, хуже – что это все мура, сечешь? “Старшую сестру” помнишь, с Дорониной? А “Еще раз про любовь”? А “Июльский дождь”? – не помнишь?! “Заставу Ильича” – нет, конечно? Серость. Ну, уж “Девять дней одного года” – помнишь? То-то! Даже “Берегись автомобиля”. Думаешь, комедия? – Шекспировская драма, с элементами того же Шекспира, чтобы и дураку было ясно... Думаешь, веселое было время? Дура ты, эх-хе! Я помню, а ты нет. А какой достоевский надсад – откуда?!.. Ни детей, ни производства, ни государства. Декорации есть, но жизнь как бы параллельно и даже не обращает на себя внимания. Решаются более важные вещи. Конфликт очищен от быта, как в античной трагедии, сечешь? Небось не читала? – серость, с кем я говорю!.. Ты куда хочешь поступать? Ну, давай-давай, там такую дуру ждут с распростертыми... Про итальянский неореализм слышала? В этом он отличается от него, конечно, повлиявшего... – продолжал он. – Жизнь необъяснима и горька, вот о чем это кино. Ты вообще можешь это понимать? Или я сам с собой?.. И никакое самое лучшее “объ­ективное”, то есть советская власть, здесь не поможет, ясно? Они погружались в материал так глубоко, что различия на идеологическом уровне перестали значить... Поняла? А ты – Тарковский, Тарковский! Дурак твой Тарковский! Вот как надо снимать кино!

Сам, впрочем, не снимал никак. Писал зато статьи для журнала “Кино”, чем и был “знаменит”, с долей презрения в матильдиной семье. Все, что он писал, было хорошо в частностях и бледно и случайно в общем. На бумаге он вдруг делался серьезным и говорил, как ментор. Куда-то пропадало умение выделить главное, и бил он всегда не в точку, а куда-то рядом, словно забыл дома очки. Даже она могла заметить эти промахи, и он напрягался, слушая это, грубил, или деланно смеялся – когда его критиковали другие, как бы подмигивая: забыли, где мы живем? Был он страшно самолюбив и имел дикие комплексы, тщательно скрываемые за веселостью и цинизмом.

Но в компании он был незаменим. Каждую встречу он преподносил ей что-нибудь новое. Она была его публикой. А поссорившись с кем-нибудь накануне и напившись, ему надо было восстановить мнение о себе, уверить самого себя в таком превосходстве, по сравнению с которым алкоголь – не имеет значения (как и различия на идеологическом уровне). И профнеприкаянность также.

– Почему бы тебе не заняться кино? – спросил ее Щелкунчик на очередном скучном дне рождения ее деда (совершенно противореча своим прежним тезисам). – Слушай, иди после своего Универа на Высшие сценарные курсы. Оригинальнейшая вещь, эти курсы. Синекура и отличная компания. Хочешь, устрою? У тебя есть идеи? Сейчас не хватает идей. Шестидесятники выкачали все. И выдохлись, их кино кончилось. Сейчас делают лишь лакированные безделки. Чего тебе сдалась твоя филология, ты доктором наук, что ль, хочешь быть?

– А зачем ей твое кино? – вмешалась ее мама.

– Как, ты забыла, что это такое? Важнейшее из искусств!

– Не дури голову!

– Правильно, – поддержал разговор пожилой бородатый мужчина с большой плешью, вроде как философ из друзей маман или деда. – Искусство сейчас топчется на месте, потому что бытие философски не осмыслено. Было несколько массовых философских парадигм, подходящих искусству, как проводнику...

– Каких? – быстро вставил Щелкунчик.

– Ну, парадигма народности, потом революционности. Готовые герои, идеи, так или иначе оформлявшиеся... Потом война. Потом оттепель. Теперь только анекдот. Нужно философски осмыслить, э-э, время.

– Философия! – насмешливо бросил Щелкунчик. – Философия в стране, где установлена последняя окончательная истина – это (м-м) – странно.

– Глупости. Искусство – служанка философии.

– Прямо наоборот!

– Цель философии – социальный прогресс и познание объективного мира.

– А искусства?

– Философия прямо говорит об этом, а искусство виляет, хочет уйти от ответа, развлечь.

– У, педант несчастный, что бы понимал! – огрызнулся Щелкунчик чуть слышно. – Что такое вообще искусство? Кто мне ответит?

– Научно? Знаю. Сейчас... Мимесис, подражание действительности? – лепечет Матильда, как медиум, услышавший далекий голос.

– Одна из форм общественного сознания, специфическая форма постижения и воспроизведения действительности, – это опять философ, автоматически заговоривший по-лекторски, одновременно накалывая грибок.

– Умно, но справедливо, – подытожил Щелкунчик и надул щеки. – Рим сказал, вопрос решен.

Философ был доволен. Он был мешковат, неопрятен, но, как видно, очень образован – и совершенно серьезен, даже до неправдоподобия.

Он не понял, что Щелкунчик издевается. Щелкунчик увел Матильду на кухню, где они закурили:

– Дядя забыл, что он не на семинаре... – вспомнил он философа и усмехнулся. – Не пойму: какая разница: действительность, недействительность... – не эмоция ли зрителя самое важное? Никого не интересует, как сделано. Все в конце концов делается из говна, а не из Святаго Духа. Эмоцию вызвать не сложно: женщине для этого достаточно показать задницу, мужчине – дать в скулу. Эротика и насилие – две струны, на которых все эти мелодии и играются, ты не знала? Иногда, до тошноты. В кино этого полно. Есть, конечно, мастера игры на двух струнах... Хотя – как всем этим воспользоваться – именно от таланта. Добился зрительского успеха – молодец. Не добился – иди на х… со всеми своими возвышеностями! (В этих стенах, как требовала благопристойность, никто никогда не матерился, а он это делал легко и смачно, что было странно и ново.)

Он ей нравился. Сколько у него было слов! Как он переходил с обычного языка на литературный и обратно, как он был свободен, убедителен, находчив, жив и понятен, в отличии от педантов-родителей и их гостей, зануд и зазнаек.

Она могла бы даже в него влюбиться, но все же он был уже потаскан и староват. И даже полубеззуб. И для него она была девчонка, которую он знал с совсем смешного возраста, чтобы относиться серьезно.

Однажды он провел ее по дворам своего детства в районе Большой Лубянки (вот ведь повезло!). Кое что она поняла из феномена, именуемого “шестидесятничеством”. Старая, еще без новостроек послевоенная Москва. Тесная, коммунальная жизнь. На каждой улице, в каждом дворе – 50-100 человек молодежи. Каждый знает каждого, ходят друг к другу в гости пешком. Тут же рядом мастерские художников, повсюду дешевая водка и вино. У парня из интеллигентной семьи с чуть-чуть нестандартным душевным устройством было сколько угодно возможностей зацепить влияний, найти соратников, таких же “хулиганов”, с которыми можно шастать по крышам, гонять голубей, пить вино, драться, слегка воровать, уходить от погони через отлично известные проходные дворы и черные лестницы, и исчезать от родителей и прицельного школьного ока в ближайшей подворотне, на чердаке с голубями, у приятеля с соседней улицы, сына какого-нибудь репрессированного из тесной коммуналки, у какого-нибудь стареющего члена какого-нибудь творческого союза, откровенного, богатого и любвеобильного. Тут была и недетская грусть полупережитых расстрельных лет и войны и бесшабашная веселость и вседозволенность уцелевших – среди неприступных стен безжалостной тоталитарной столицы.

А главное – теснота, близость связей, отсутствие социальных условностей, общая нищета, неустроенность жизни, открытость, невежество и веселость тех, кто родился на пепелище и без корней. Без корней, а заодно и без страхов отцов. И был полон надежд.

А она думала, что было бы, если бы записывать за ним?.. Суть куда-то девалась. Или казалась мелкой. Слова самые простые, мысли – самые прямые. Но в аудиоварианте история всегда была великолепна. Особенно в авторском исполнении. В десять раз лучше от того, что была к месту. Он был отличным собеседником, самым ярким в любой компании. Но видимо, тех достоинств, которые делали его прекрасным собеседником, было мало, чтобы быть и хорошим режиссером. Здесь было нужно что-то другое.

И все же с момента окончания ею школы он не выпускал ее из поля зрения. Мама недовольно качала головой и отмахивалась: он был несколько раз женат, всегда неудачно, и никогда не снимал фильмов, а лишь нерегулярно ассистировал на съемочной площадке. И все стремительнее превращался в алкоголика.

 

Время шло, делать ей было нечего, и Матильда решила влюбиться, теперь уже по-настоящему. Выбор пал на первого встречного, как в сказке про принцессу, на Млада, еще одного школьного приятеля и соседа, которого раньше она никогда не любила. Он поступил в “престижный” архитектурный вуз, обзавелся кучей интересных друзей – и вдруг сам стал как будто весьма интересным. Что она в нем нашла – она потом никак не могла понять. Просто время пришло – расстаться с девственностью.

Секс совершенно не интересовал ее. Для нее это была темная запретная область, как и полагалось для девочки из хорошей семьи. Как начинающий филолог она понимала, что метафора развилась из табу. Табуированность темы в этой стране обернулась разнузданным матом. Но и то, что считалось общеупотребимым, это слово, для обозначения этого места, ее места! С намеком на то, что оно влажно, и на то, что туда кто-то должен что-то влагать! Мерзость!

Свой "главный" половой орган она считала нелепостью и физическим уродством. Еще и ненадежным, засадным по характеру. Только извращенец или маньяк, казалось ей, может испытывать к нему какой-нибудь интерес. (А о том, что такой интерес существует, она, конечно, слышала.) Да и сам процесс виделся ей странным, невозможным, чьей-то дурацкой выдумкой.

Но с чего еще было ей начать свой девчоночий бунт – конечно с этого! Она собиралась многое узнать о жизни и подтвердить или опровергнуть мифы, слухи и подозрения.

Эти забавные вещи происходили у него дома, из которого на время вечеринки испарились родители. Она позвонила домой и предупредила, что вечеринка затягивается, и она останется до утра. Он вышел провожать гостей, а потом крепко схватил ее под руку и поволок назад. Она боялась всего и хотела всего. И не могла даже это вообразить, и воображала все очень романтически. Как будто разыгрывались "Ромео и Джульетта" с ними в главных ролях. И он худо-бедно играл роль Ромео, то есть прокрадывался с ней под руку мимо комнаты вернувшихся родителей. А потом они пробирались друг к другу через темноту и одежду.

Можно сказать, она ничего не почувствовала, кроме ужаса. Зачем люди делают это? Вид органа шокировал ее: она была образцово невинна. И что – это штуковина должна поместиться в ней? Да она ее разорвет! Если бы не ее упрямство и принятое раз навсегда решение не останавливаться на полпути… Надо же узнать, как это происходит и зачем? Так, что ли, принято – принято врать, что это хорошо? Он тыкался в нее неуклюже и неумело, изображая, что это серьезнейший момент, а ей хотелось плакать и смеяться. Он весь взмок от желания быть на высоте, и ей было его жалко. Он и сам уже ничего не хотел, но не мог признаться в своем фиаско. Она не понимала его трудностей и ничем не могла помочь, да и не знала, как?

Вдруг под ней все стало мокро – и вот это действительно изумило ее. Она даже села и смотрела на это, как на что-то невиданное. А он прикрылся и жалким голосом просил: не надо, не смотри!.. Он сидел убитый, и Матильда утешала его.

Потом они до утра гуляли по просыпающемуся весеннему городу, говорили о ерунде, словно не хотели вспоминать того, что только что произошло, словно это было не имеющим значения пустяком.

Когда утром она пришла домой, мама посмотрела на нее изучающе и ничего не сказала. Она уже позвонила ее ближайшей подруге и узнала, что вечеринка отнюдь не затянулась. Но Матильде было наплевать.

Через неделю у Млада состоялась вторая попытка (родители на этот раз были на даче). Она напоминала первую, хотя началась менее издалека, поэтому к кульминации герой сохранил больше сил. "Ну, коли сломал лёд, действуй же дальше!" – мучалась она от боли. Цель была так высока, что надо было терпеть. Теперь уже он был немного изумлен результатом.

И зачем страдала? Дальше дело – в видевшемся ей направлении – не пошло. Они показались взаимную слабость и немощь, и не были довольны друг другом. Он даже несколько охладел к ней – видимо, вспоминая минуты своего фиаско и слишком физиологическое завершение процесса.

Она же легко это забыла, как вещь, скорее, забавную, чем серьезную.

Млад хотел быть гордым, независимым и помыкать ею. Как она страдала, глупая! Как она мучилась, пытаясь выяснить – любят ли ее еще или нет? Чем меньше он это показывал, тем больше у нее было желание это понять.

Сказать, что она была несчастна? И да и нет. Она убеждала себя, что нет. Воображая себе какого-то другого, благородного, чистого, умеющего любить один раз и готового на жертвы. Он не был мужчина. Честно сказать, он был принц.

Наступило лето, первое лето ее новой роли, сезон разлук, рассеянья по различным местам прогретого солнцем отечества, рекреационная лихорадка, когда никого невозможно найти, когда прекращаются до осени прежние связи и завязываются новые, а прежняя, возобновленная связь, приобретает возраст перед юной кокетливой летней эфемерностью – пляжа, утренних и вечерних возлияний и, в общем-то, неплохо проведенного времени.

Вдруг явился возлюбленный и с необычным благородством предложил поехать за город к одному из своих архитектурных знакомых. Просто повеселиться.

Tags: Беллетристика, Матильда
Subscribe

  • Самсон

    У Советского Союза была «великая идея», которую он мог дать миру, как некую надежду, как мощный эксперимент, страшную и работающую…

  • Игра

    Говорить о политике, не в интернете, а дома, за чаем – как это старомодно! Будто возвращаешься в проклятый совок! Но тогда это было…

  • Великая перезагрузка

    Мало верю, что «западную цивилизацию» – через выдуманную пандемию – готовят к «четвертой промышленной…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 1 comment