Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Categories:

Картина с выставки - 2

2.

 

В какой-то миг она пожалела... Художник жил на Рязанском проспекте, и стоило большого труда найти этот дом среди чащи безликих и соседствующих пятиэтажек, так что только энный местный житель указал ей точно на нужный непримечательный фасад. Собственно, фасадов у этих домов не бывает. Как и видов со двора или откуда-нибудь еще. И, как выяснилось, на последнем этаже этой не очень старой хрущебы, спасительно прикрывшей свою неистинность зеленью таких же средне старых деревьев, художник и жил. И таким же неподлинно старым и средне почтенным показался ей он сам. Он открыл дверь и несколько секунд смотрел на Галю, как ей показалось, как-то двусмысленно, будто на свету оценивая, с легкой улыбкой, от которой она с ужасной скоростью стала краснеть.

– Вы кто? – спросил, наконец, он.

– Вы Станислав Григорьевич?

– Вы натурщица? Кто вас прислал?

Галя улыбнулась. Это было неожиданно и чуть-чуть лестно.

– Я вам звонила.

– А, покупательница?

– Нет, может, вы не поняли... Я не хотела все по телефону...

– А-а, отлично, заходите...

Пропуская в прихожую, он посмотрел, вопросительно и странно, и сразу отвернулся, видимо, чтобы этот вопрос из галиных глаз вычеркнуть.

– Я пришла... – поспешила начать Галя и запнулась. “Ах, зачем, зачем я поехала! Какая такая спешка!” – подумала она. Хозяин был строг и явно не расположен к праздной болтовне.

– Да нет, что? Пришли и хорошо. Заходите. Извините, что так – не знал. У меня бардак. Я думал...

Он не договорил – отступил из узкой прихожей в комнату и встал в дверях.

Она его лучше рассмотрела: большие залысины, увеличенные зачесанными назад волосами, с сильной, но отнюдь не сплошной сединой, большие смеющиеся морщины вокруг рта и глаз. Нос с заметной горбинкой. Он был лишь чуть выше нее самой.

– У меня бардак, извините, – повторил он. Кажется, ему не требовалось оттаивать и разбивать скованность от вида нового человека.

– Ну, что вы! – заверила Галя горячо.

– Да, кто вас прислал, я забыл? – Это была, видно, на все случаи заготовленная фраза.

– Никто. Я увидела ваш портрет на выставке.

– Мой портрет?

– Да нет, не ваш. Вашу картину, портрет.

– А-а. Проходите, садитесь... И что? – вернулся он к разговору. Теперь интонация была скорее нейтральная: нейтрально сердитая или нейтрально любезная – Галя еще не поняла.

– Она мне очень понравилась.

– А-а. Понятно... – Пока в глазах никакой радости, лишь интерес, с которым изучают лошадь.

В комнате сильно пахло скипидаром – дешевле пинена, а суть та же. Она была завалена холстами, целыми и разбитыми рамами и подрамниками, но все же это скорее была квартира, чем мастерская. Не было той грязи и настроения (настоящего бардака), который бывал в известных ей мастерских. Да и места было мало, и света – одно окно, потолок низок и вообще все тесно, неудобно. Она представила, как непросто здесь работать. Между тем, знакомые ей художники отличались важным умением создать себе со всех точек зрения приятную обстановку для работы. Чтобы сразу максимальная отдача в сочетании с максимальным свободой внехудожественных отношений. Часть их, этих художников, были, впрочем, совершенные бездари. Но хорошие друзья. И Галя умела ценить лишнее место.

– Вы одна?

– Да, – сказала Галя и удивленно на него посмотрела.

– Ну, я хочу сказать: одна, не с мужем ли? Может, он внизу, в машине? Так пусть заходит.

– Да нет, я одна, – сказала Галя, опять удивившись. Вот к какому сорту публики он привык...

– Ну, очень приятно.

Но он не сразу двинулся дальше по этому пути, а как будто еще чего-то ждал или решал. Потом вдруг засуетился и сделал новый пригласительный жест садиться, не досадуя, как она боялась, а как бы удивившись, что она собирается остаться. Он как будто не верил в очевидность и все ждал какого-то подвоха. Наверное, она действительно делала что-то не так.

Но он и сам удивил ее. Лишь впустив, он как-то стушевался и ничем не помогал Гале почувствовать себя увереннее в незнакомом месте. Он был забывчив, сторонился, он предложил стул, а сам тут же сел на него. Впрочем, в комнате был и другой стул, не очень чистый, на который она, наконец, села. Он тут же вскочил.

– Простите, я как-то даже растерялся. Когда такая красивая женщина просто так приходит... Это же изумительно! Это просто чудесно!

– Не надо, прошу вас. ("Женщиной" он как бы поднял ее статус – до самого себя? А "красивую" – она проигнорировала.) Я по делу.

– Это не важно. Хотите коньяку? – спросил он, улыбаясь и слегка кланяясь в сторону Гали, будто торжественно клянясь, что собирается галантно с ней обращаться.

– Нет, спасибо.

– Кофе, чай?

– Ну, спасибо, чай, если можно. (Всегда самое простое, демократичное, ни к чему не обязывающее.)

– Да, чай, прекрасно!

Он вышел, и в его отсутствие Галя осматрела комнату. Она была недавно отремонтирована. Часть стены занимал большой коллаж из рисунков и множества журнальных фотографий Мэрилин Монро. Он явно тут витийствовал и радовался. Тут же стояло два мольберта, и еще несколько в разобранном виде торчали из кучи картин, довершая хаос. Еще были тщательно застеленный диван и стол под клеенкой, шкаф с книгами и альбомами и еще маленький измазанный красками столик, используемый как палитра. Картин было много – явное перепроизводство профессионала, но разглядеть их было невозможно.

– Я забыл спросить, как вас зовут?

– Галя.

– Может, вам что-нибудь показать?

– Да, пожалуйста, если... – она не договорила. "А зачем?"

Он улыбнулся и как-то выпрямился. Начиналось дело, представление, к которому он привык. Торжественная и, наверное, приятная часть.

Он резко развернул мольберт к ней и стал суетливо рыться в груде картин, выволакивая и ставя перед ней то одну, то другую работу, словно щенков на продажу.

Работы были в разнообразных манерах, хотя многие походили на ту с выставки. И все же, ей казалось, им чего-то не хватает. Они были словно части, наброски какой-то большой, той картины, которая не состоялась, а захватила лишь мысль, обнажив на мгновение деталь, и ждала своего часа, когда действие, движение будет продолжено, и которое, она знала, никогда не наступит. И все-таки это были искуснейшие картины, она могла поручиться, хоть и не было здесь ни одной, которую она сходу назвала бы шедевром. Чего им не хватало, контекста? Первичности манеры? Она искала ответ у него, но он устранялся от ответа и сам смотрел на свои картины усталыми, хотя и очень цепкими глазами, то улыбаясь, то виновато тупясь, вдруг взрываясь: “А вот эту посмотрите! Ничего, да? Что-то есть… Ну, это дерьмо...” – и пускался в какие-то рассуждения, сравнивая это с Пикассо, Кузнецовым, Куприным (худож­ником), Кончаловским (худож­ником)... Он был эрудит!

И все же почему-то из него не сквозило, кто он есть и чем он живет. Он сам был частицей этой комнаты, важной частицей, но безместной. Как не была эта комната мастерской. Он был очевидно сильнее тех, кого она знала, но был так скромен или безумен, чтобы жить и держаться, как дилетант. Может, он и есть дилетант, талантливый, но не имеющий доступа, круга, связей, без которых бесполезно в этом мире что-нибудь предпринимать?

И когда Галя сделала этот неутешительный вывод, она наконец посмотрела туда, куда смотрел он. Признаться, она вздрогнула. На мольберте стоял тот портрет. Нет, не тот – с выставки, но очень похожий. Но совсем с другим лицом. Это был явно повтор, гораздо хуже и примитивнее, словно подделка. А художник как раз в этот момент посмотрел на Галю. На нее это подействовало как-то угнетающе, она даже сделала невольное движение и хотела сказать что-то важное, может быть, грубое, еще сама не зная что. Но он опередил ее.

– Ах, да, чай, чай, простите!

И оставил, будто специально, смотреть на этот портрет. Возможно, плох он был только в сравнении. Но она не хотела это знать. “Мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля”! Она вообще не понимала, зачем художники повторяются. Хоть это так очевидно.

А он уже входил с чайником и чашками.

– Извините, к чаю только яблоки.

За чаем настроение его изменилось. Он стал говорить о живописи, перейдя от крайней, как ей показалось, застенчивости первых минут к самоуверенности человека, убежденного, что его должны слушать, коли он посчитал, что “они” (в данном случае Галя) достойны этой чести, когда мастер может и имеет что сказать (что встречается не так часто). Он говорил умно, интересно, странно, совсем не так, как она слышала на лекциях и читала в книгах. Он обращал внимание на другие детали и выставлял иные оценки. Он более не церемонился с ней, объясняя ей вещи, которые она прекрасно знала, хоть и не переходя на общие места, но все-таки популярно, снисходя к ее невежеству. Он и не пробовал ее спрашивать, зондировать ее вкусы.

Он с добродушной откровенностью поведал ей про свои жилищные трудности, трудности профессиональные, смеялся над художниками (и над собой, в том числе), сравнивал их с малярами-мазилками. Выходило, что он жил совсем независимо, создав себе прекрасный архаичный мирок, в котором царили художники давно умершие, в каком-то надменном отрыве от последних течений, не интересуясь квартирными или официальными выставками, кроме тех, которые устраивал когда-то сам, незнакомый ни с одним из теперешних дарований, от силы лишь слышав фамилии, вроде Зверева, ограничив себя Пушкинским музеем и Третьяковкой. А ведь двадцать лет назад он сам был авангардистом. И это ему не мешало. В своем мирке он лелеял золотой идеал живописи, который он все боялся пережить совсем. Не просто лелеял – воссоздавал. Имел даже учеников, последователей, словно первый прерафаэлит, какой-нибудь Миллес или Россетти.

Он с ностальгическим восторгом восклицал: “Вот это да! Где это, где вы теперь это увидите? Где это чувство цвета? Кто теперь так может видеть цвет, когда и красок этих нету!” – но и это было словно отношение не художника, а просто прошлого человека, верного увлечениям молодости. Он, кажется, нарочно старил себя перед ней, словно в этом был эталон истины. Но она вышла из пионерского возраста и не очень доверяла годам, к тому же ложным.

Его картины тоже были самодовольными актерами и приятелями прежних лет. Тут не было провинциальных куполов церквей или старых грезящих переулков с домиками, выполненных грязной – или даже чистой – краской. Он и сам не грезил, он просто не хотел знать. Он видел и знал другое: в глаза била обильная и смелая обнаженка. Тут было много влияний, эрудиции, мастерства. Много этой самой дефицитной краски. Но было мало личной свободы, что не сразу доходило, камуфлированное почти навязчивой раскрепощенностью, чувственностью, как на некоторых картинах Климта или Шиля, может быть, фиктивной. Показывая их, он посмеивался над собой, оглядываясь (исподтишка) и проверяя эффект. Ничего действительно неприличного здесь не было. Это каждый раз было сделано очень крепко и выразительно. Тут было предчувствие гениальности, но не она сама. Лишь иногда было окончательно и фантастически хорошо. В картинах было объяснение, что он хочет сказать, но не само это. И он, кажется, мучился, что именно этого нет.

Теперь мало кто так пишет. Прежде всего, не хотят. Живопись стала с идеями, концепциями, подтекстом, стала умной или глупой игрой. В ней или смеялись, или проповедовали. У него, конечно, тоже были аллюзии и цитаты, почти повторы, которым мог порадоваться знаток, но не за такой живописью люди часами стояли на Малую Грузинку или в Манеж. Какая радость среднему обывателю, что ты цитируешь Матисса, даже если он смог это заметить? Когда был этот Матисс, и что ему Матисс? А когда было время такой живописи, в этой стране писали тачанки и пиджаки со звездами. Хотя, впрочем, обнаженка всегда в цене.

В нем самом было много от пропагандируемого им прошлого. Он много и резко смеялся, будто кто-то говорил что-то смешное. Совсем не старик, хоть с большими залысинами, но и с реликтами длинных волос. Во время смеха щеки складывались в симпатичные бульдожьи складки. Чистая, но очень старая обесцветившаяся рубашка с засученными рукавами, верх непритязательности, и при этом даже что-то вроде шейного платка, который теперь носят разве что на Плешке. Вот только бородки не хватало. Из-под потертых джинс – рванные запачканные шлепанцы.

– Вот видите, выгнали из мастерской – дом пошел на снос. Переехал в это захолустье – обменял материну квартиру. Она умерла. Да... Вот переехал из центра в захолустье, которое не известно еще, посещают ли музы, ха-ха-ха!

Кажется, он перенес переезд без ложной трагичности.

– Правда, тут у меня вторая комната, и мне хотя бы не надо спать под нависшим мольбертом. Но! – поживем – увидим, я еще не обжился как следует. Честно сказать, я давно об этом мечтал – иметь достаточно места.

Галя мысленно пожала плечами. Скромность запросов, пожалуй, чрезмерная. Она не знала, правильно ли это?

– Часть работ я еще не распаковал. В салоне висят несколько, на Кузнецком. И еще на Ремизова.

– Да, я была там.

– А, вот, значит, как. Да, висят голубчики, как мне ни пророчили, что не возьмут. Вы их видели? Они, конечно, не шик, снисходя к их пониманию, но и не халтура. А повесили их без ума, освещение как в катакомбах, ха-ха-ха! А вокруг обвесили мосховскими аксакалами. Рядом с ними я как новатор. Впрочем, и эти насобачат краски черте как и довольны.

В его веселых глазах мелькнул мстительный огонек.

– Я, наверное, кажусь вам ужасным хвастуном? Все художники ужасные хвастуны, поверьте мне. Нет ни одного скромного художника. Иначе – прощай поприще! Ха-ха-ха! Нескромность, самоуверенность – это одна из сторон дерзания, правда. Может, ты и одарен, но какой в этом смысл, если ты боишься рисковать, дрожишь перед чужим мнением? Так много злых и глупых людей, с которыми даже не надо спорить. Просто презирать их. Глупо, да? Но ничего не поделаешь. Кстати, когда говорят, что кистью художника водит муза, то это не фраза. Это сродни утрированной самоуверенности. Удесятеренной. Сам он тогда отрешен, как ясновидящий. Но потом остается всего-навсего со своим холстом и начинает оправдываться: потому что он бросает вызов самому существованию, которое не хочет, чтобы его творили вторично. Понимаете? И все приходят, все судят – специфика жанра. Заедает она все-таки. И не показывать нельзя, опять же, специфика жанра, ха-ха-ха! Я не беру в расчет, что я от этого живу. Я мог бы жить от чего-нибудь другого. И получше. Но надо быть уверенным в оправданности таким образом растраченной жизни. Ведь никакой несомненной практической ценности у искусства нет. Знаете, художник – это тот, кому от мира всегда больше других надо, чтобы халтуры там не было, сыпучести, случайности. И он стихийно чувствует себя в ответственности делать что-то в противовес энтропии. Это его душевный инстинкт. Вы согласны?

Распустил хвост. И не очень академическое слово “энтропия” он произнес с каким-то вывертом, как будто деликатес.

– Я об этом где-то читала. Особенно про энтропию.

– Возможно. Тем более приятно, что я с кем-то совпал. Но это мои собственные мысли. Я не то чтобы много читаю, сознаюсь вам откровенно. Нету времени. Да, наверное, ни один из нас не обладает такой роскошью – много читать. Кажется, свободные люди, а вот ведь! Парадокс. Все лепишь, лепишь холсты, как чиновник строчит свои бумаженции. Даже отдохнуть некогда, выпить с друзьями, ха-ха-ха! Читаешь, а сам уже думаешь о новой вещице, прикидываешь. Замешкался – пропала картина. То есть прошло настроение. Исчезла иллюзия, что это что-то важное. В этом все искусство – поддаваться иллюзиям. Да и друзья все такие, что... Куда-то надо ехать, у кого-то пьянка – картину он продал, выставку соорудил... Потом похмелье на весь день. Потом идешь халтурить, оформляешь кому-то почести, словно похороны. Вот так жизнь и уходит. И все боишься уйти из этого мира нерадивым борцом с энтропией, безымянным солдатом, ха-ха-ха!

Россыпью смеха он явно снимал пафос, который, он боялся, прозвучал в его речи и мог быть оценен Галей превратно. Еще Галя обратила внимание, что он не курит. Хочет дольше продержаться на передовой.

– Вы, наверное, слушаете и думаете: все я, я, я. Кстати, художник ужасно болезненно относится к своей личности. Просто у нас такой с вами пошел откровенный разговор. Да... Не думайте, что художнику очень легко. Мол, все под рукой: бери кисть и мажь. Писатели, мол, другое: готовиться надо, думать... Нет, милая моя, не из всего того, что попадается на глаза, можно сделать картину. Переписываешь и рвешь, наверное, не меньше, чем Лев Толстой свою “Войну и мир”, а? Ха-ха-ха!..

Он снял ее псевдопортрет и стал ставить другие. Признаться, всякой мазни тут хватало. Перепроизводство мастера, опять подумала она. Потом уже, через много времени, показав хоть и не все картины, но палитру, так сказать, в основном, и не услышав определенного мнения, осторожно поинтересовался:

– Ну, а кто ваш любимый художник? – И выжидательно, с какой-то издевкой в глазах, стал смотреть на нее.

Она смутилась.

– У меня их много.

– Надеюсь, не Дали?

– Нет.

– Дали говорил, что тот, кто считает, что может писать лучше Веласкеса – идиот. Это правда. Это абсолютный уровень. Вы знаете Веласкеса?

– Вообще-то я искусствовед, ну, начинающий… – сказала Галя, сделав самое скромное лицо.

– Ах! Вот как! Значит, вы меня разыграли!

– Разыграла? Я вам звонила...

– А-а, так это вы мне звонили? Ох, простите, я не догадался. Вы – искусствовед?! Да-а, а я ждал... такую тетю, ха-ха-ха! Ну, что ж, приятно. Тем более приятно. – Он посмотрел ей в глаза, смеясь, и все же довольно недоверчиво.

Теперь он чуть заметно нервничал. Не договаривал слов в своих пояснениях, менял картины быстрее, чем на них можно было что-то рассмотреть. Он стал судорожно тереть руки, ходя из угла в угол и оглядываясь, словно искал стул. Иногда он обращался к ней, как к равной, словно просил совета: “А-а! вот видите, как я здесь проложил складку! Я сперва сделал вот здесь, но потом решил, что это нарушит композицию, да и ногу закрывает... А посмотрите, какой здесь цвет! Не слишком ли ярко, на ваш взгляд?” На Галю он не смотрел. Потом быстро снял последний холст, почти швырнул его в кучу других, взял стул и сел напротив.

– Да. Так что вы хотели? Что-то написать? Очень лестно. Так, глядишь, и знаменитым стану, ха-ха-ха!

– Я видела вашу картину. На выставке. Признаться, удивительная картина.

– А, это на Ремизова? Там висит пара моих вещичек. Мазня. Ну, нет, конечно, уровень есть. Хуже себя я не могу писать. Но я бы отобрал другие. А вам понравилось?

– Та картина, которая называется “Та”, – она улыбнулась каламбуру.

– А-а, ну да, это из удачных. Но у меня и другие есть не хуже. Я вам еще не все показал.

– Нет, не в этом дело.

– Да? Что, именно эта картина? Почему? Вы что-то там нашли? Скажите, как искусствовед (с ударением на этом дурацком слове).

– Конечно, достоинства там есть, несомненно, но в данном случае совершенно не в этом дело.

– Может быть, я там чуть-чуть напортачил. Это старая картина. Я экспериментировал. Охры там много, да и лежит черте как, вы обратили внимание?

– С технической стороны, кажется, все в порядке... но я хотела о другом...

– Да-да, бог с ней, с картиной. Я тоже не об этом. Ну, я все же профессионал. Кое-что я понимаю, ха-ха-ха, как вы думаете?

Он опять перебил ее и опять начал говорить что-то абстрактное, терминологическое, о взглядах, о мыслях, об искусстве вообще.

Она терпеливо его слушала. Он был ей интересен. Она не могла сама заговорить об этом. Может быть, он сам выйдет на нужную ей дорогу.

Он стал требовать, чтобы она ему объяснила, что она находит в современной живописи или даже не живописи, Раушенбергах, Поллаках, Уорхолах, или что в ней находят другие? Он спрашивал ее, она отвечала, завязался интересный для обоих разговор. Он очень разволновался, но не был согласен. Выше Веласкеса, а еще парижской школы начала века – постимпрессионизма, фовизма, кубизма, группы Наби – все равно ничего нет!

И почувствовав, что они уже довольно далеко отошли в гостеприимное общее, Галя спросила, кто та женщина – на картине с выставки? (продолж. след.)

Tags: Картина с выставки, беллетристика
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments