Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Матильда (8)

 

С очевидным удовольствием к ней стала ходить большая тусовка, с которой она познакомилась, забивая с Эстетом стрелку перед фонтаном их института. Брали ее книжки, смотрели альбомы. Дед садился вполоборота, отвлекшись от работы, – и наблюдал толкающихся в коридоре так пристально, словно хотел классифицировать этот новый вид млекопитающих, вовсе не предполагая в них какое-то сходство с людьми. А мать поджимала губы и гордо уходила в свою комнату. Впрочем, предварительно предлагала всей компании чаю. Она же была великолепно воспитана и никогда об этом не забывала. Матильду этот формализм только злил.

Они рассуждали о догматах учения, о которых некоторые говорили серьезно, а некоторые смотрели, как на игру, и Стрейнджер разъяснил ей, что нет никакой догмы, устава или закона. В том числе и спать с первым встречным. Она заговорила об этом, потому что это ее смущало. Матильде было неудобно отказывать, тем более, если по “уставу” новой жизни полагалось делиться, в том числе, и собой. Ее единственным оправданием было, что она не стала еще настоящим членом, а в качестве, так сказать, оглашенной, ей полагались некие поблажки...

Все ли думают одинаково, или есть другое мнение? Они имели другое мнение на все. Не боясь противоречить основным принципам, с такой любовью внушаемым прочими хипповыми гуру.

Секс был для нее областью неясной, она не знала, как следует к нему относиться, считать ли его истиной, грехом или неким оружием, мощным средством познания, вроде тех же кайфов?

Чуть больше ее пугало увлечение ее новых друзей бинтиками и шприцами. Но, по их словам, они уже переросли этот временный этап, доказывая не то силу воли, не то, что это и вправду было неопасно и несерьезно.

Стрейнджер считал, что у ни у кого здесь нет привязки к наркотикам, а, значит, они не наркоманы. Траву покурить? Ну, какая трава наркотик!

А Эстет ничего не говорил, лишь смотрел на нее, не отрывая глаз, не спеша наступать, как человек исполненный самодостаточности, и при этом словно готовый вынуть из кармана что-то чудесное, очень ей нужное. Им обоим нужное.

Он положил руку ей на колено. Нежный, сильный, спокойный, очень добрый и умный Эстет. Несколько дней понадобилось ей, чтобы убедить саму себя, что – это серьезно, что она любит его. Она не убрала его руку.

– Я, даже если бы могла, отказалась бы обнимать любимого, а в другой руке сжимать сумку с печенкой и яйцами, нести счета в сберкассу и погашать задолжности за холодильник или строчить прошения о зачислении в ЖСК. Лучше уж действительно питаться с ним жидкой ключевой водицей и стирать штаны раз в год. А если нельзя – то лучше спиться за чтением романов, как Щелкунчик (про Щелкунчика она уже рассказала ему). И не лезть на бульвар в поисках гаражистого супчика. А они все мурыжат меня респектабельностью и дорого купленным уютом.

– Все мурыжат? Сколько у тебя поклонников!

– Да я не о них! Я хотела сказать: мне они противны...

Это было у него в гостях. Матильда осталась с ним тогда. Она долго смотрела на явственный силуэт с острым носом и подбородком, и почему-то ей вспомнился Аякс. Потом неловко, путаясь в рукавах и складках, стала снимать одежду и нырнула к нему.

– Ну, вот и умница, Парлипат, – приближая к ней расширенные, с двумя огромными углями, глаза.

Она слышала и уже почувствовала, что у мужчин в любви – больше страсть власти, беспримерного, совершенного обладания. Но она решила, что находится рядом с другом, который несет теперь ответственность за нее, за все, как мужчина, которому она сдалась, раз уж он сделал с ней такое. Она маленькая, и он теперь за нее полностью отвечает. Она была равная, а теперь… Каждому хочется обладать человеком – самым непокорным, обладать равным, победить неподатливость равного, насладиться властью над долго противящимся равным, равным, рав...

"Ну, вот и все!"

 

Она проснулась у него в постели. “Ну и что? Чем я обладаю? Да, я властвую над нижней частью живота... Ну, и уж будто бы над всем! Зачем я им владею? Чтобы удовлетворить себя? Мне одиноко? А ему? И мы платим дань своему общению? Но природа создала все это совершенно с другой целью. Неужели для разрядки интеллекта, слишком переполненного малоприятной чушью?” – Мысли утешали ее. Можно было отвлечься, даже в чем-то извиниться перед собой. А было в чем. – “Ах, что я сделала! Нет, нет!.."

По-существу, это был первый настоящий секс в ее жизни.

Он посмотрел на нее. Она глядела на него широко раскрытыми глазами, своими раскосыми. Облако ее темных, чуть рыжих волос колтуном прилипло к подушке. Неужели глаза спрашивают: “Лю­бишь?”, и готовы возненавидеть, предчувствуя противный ответ.

– Больно было, неприятно?

– Нет (соврала она). (Он, небось, думал…)

– А ты знаешь, ты же рыжая!

– Да, это плохо?

– Это отлично! Всегда мечтал иметь рыжую девушку.

Она улыбнулась: странно, о чем он думает! Какой он смешной!

Увлечение свободной любовью не было у нее глубоким. Точнее, оно было чисто теоретическим. В реальности ее взгляды на этот предмет были целиком в традициях домостроя. Больше она ни с кем это себе не позволит! Он тоже пошел на эту жертву, взвинтив себя до крайности.

Для него это имело то последствие, что он насмерть разругался с Надей, на ее грех, далекой от хиппи. И после эстетовой измены – навсегда исчезнувшей с горизонта. Эстет вовсе не переживал об исчезновении Нади. Матильда эгоистически тоже.

 

Тело окружено флюидами дрожи. В ванной комнате было холодно. Хотелось постоянно окатывать себя горячей струей. Труба отопления что ли засорилась, в воздухе не скапливалось пара. Думала о чем угодно…

Он был нежен. Он был заботлив, предупредителен и очень нежен.

У него “быт” творческого человека, эпикурейца: красивые художественные альбомы, куча книг, сувениры-безделушки, а еще картоны, краски, этюдник… При этом все на месте, нигде ничего бесхозно не лежит, не мозолит глаз.

У нее все наоборот: беспорядок, груды разбросанных книг.

– Хронически не могу наводить порядок, – говорила она. – Это бесполезно. Родители пытались много лет, но все их попытки были посрамлены и разбились о мою твердую порочность в этом вопросе.

– Меня это мало волнует. Ты мне нравишься, какая есть.

Он уже говорил о них двоих как о чем-то совместном. Не сговариваясь с ней, словно о решенном и подписанном. Она не знала, приятно ей это или нет.

Первые дни они без перерыва говорили. Это были счастливейшие дни в ее жизни! Не нежности, не постель, а вот это говорение – как со своим человеком, с максимальной доверчивостью, о всей жизни, о глупом и об умном, обо всем на свете. Даже о том, чего у нее никогда не было в голове, что она сочиняла прямо сейчас, но говорила так, будто давно все это думала-передумала. И он, кажется, ей верил. О, вот о чем она мечтала целые годы!

– Ты, кажется, никогда не грустишь? – удивился он.

– Не грущу? Нет, у меня бывают плохие настроения... Знаешь, какая у меня грусть? Ты будешь смеяться: очарование безнадежности и щемящей жалости к себе – тебе не знакомо? Приятно чувствовать одиночество, которое можно еще избежать. Я радуюсь сразу и от любви к своему несчастью и от его неспособности завладеть мной полностью. Это такое чувство!.. Человек, по-моему, любит такие чувства, когда можно любить себя благородным состраданием вместе с величайшей надеждой на изменение... Я, наверное, непонятно говорю?.. Это такое состояние души... м-м... забыла слово.

Он пожал плечами.

– Вспомнила: экстатическое.

– Ты, оказывается, страстная натура.

– Страшно?

– Нет, интересно. Хотя и непонятно.

– Мне кажется, в таком состоянии я даже убить могу того, кого люблю.

– Может, нам лучше расстаться? Не хочу, чтобы меня убивали, – усмехнулся он.

Матильда нетерпеливо махнула рукой.

– Это все фантазии. Я все сидела с книжками и выдумывала.

И с ним тоже было интересно поговорить. У него были художественная школа и институт, со своими приколами и друзьями, и хоть он был совсем еще мальчишка – было время, он читал подряд все книги, попадавшиеся под руки, и тоже был напичкан культурными знаками, с явным тяготением к скептическому мировоззрению. На свое счастье, он не имел заботливых советчиков, деливших литературу на стоящую и нестоящую, а потому получил ее целиком, считаясь только с собственными, довольно широкими, пристрастиями.

Он был умен, красив, сексуален, но это явно не было пределом ее мечтаний. Она ведь совсем не знала его и все время расспрашивала. Нет, он не был зауряден. Это чувствовалось с первого взгляда. И каждый день подтверждалось.

Довольно рано, лет в восемнадцать, Эстет почувствовал вкус роли, которую он должен играть среди людей, еще не ясной в деталях, но несомненной. Окружающие были весьма посредственны, вызывали презрение и увеличивали его уверенность в себе.

Он не сомневался, что достоин всего, что есть лучшего в мире, всех женщин или всех вещей. У него не было сомнений, что он лучший – и все счастливы от одного его присутствия. Все его поступки по определению были прекрасны – потому что исходили из самого лучшего источника, его самого. Сомнений он почти не ведал. Порой он изображал скромность, зная, что это нравится окружающим. Он играл с людьми, подсовывая то, что им хочется: веселость, вдумчивость, ответственность, предупредительную внимательность, пока это было не слишком в облом. Он как бы протягивал им себя через солнечные очки, заботясь об их глазах, способных ослепнуть от созерцания его во всем блеске. Взрослость он понимал как возможность не стесняться и не лицемерить, пытаясь скрыть истинного себя. Он любил себя, он хотел быть собой, его все в себе устраивало. И тот, кто думал иначе, был просто неврубной идиот!

Его самоуверенность, во многом деланная, – завораживала. Понты его были бесконечны, как и его презрение к людям. Чем больше он в чем-то сомневался (а и это иногда с ним случалось, как простуда), чем хуже были карты на руках, тем отчаяннее он блефовал, уравновешивая отрицательную амплитуду реальности, встречной амплитудой вымысла. И его слушали и верили.

Она не хотела гадать, имел ли он основания на эту уверенность? По-видимому, имел. У него была ленивая грация избалованного мальчишки и странная язвительная полуулыбка античного куроса. В которой было равнодушие, высокомерие – и что-то, что вообще нельзя понять, как у каких-то китайцев. В нем вообще было что-то восточное, не располагающее к откровенности.

И он умел сломать сопротивление обстоятельств, если ему так хотелось. К тому же ему просто везло. Очень рано он нашел свой прикол в жизни и искусстве, получил от рано умершего отца комнату, на основании которой мог попеременно заниматься творчеством и разгулом (но отнюдь не развратом). И хиппи были для него не какой-то спасительный остров, счастливый выпавший шар, а, скорее, временные попутчики. Люди, с которыми было интересно, когда вокруг было тухло. Пока не выпало возможности заниматься чем-то серьезным.

Теперь у нее был другой дом, другое все. Если бы можно было не ехать за вещами, не звонить домой, отрезать все прежнее! Начать с чистого листа. Только она и он, и никого больше. Разве она много просит?

А мать говорит, что беспрерывно звонит Млад (бывший дорогой возлюбленный), и она должна ему позвонить. А она не должна! Что она ему скажет, и зачем?

Она была горда или удовлетворена собой: она получила, что хотела – красивого и умного, человека своего мира, того, кого была достойна, вопреки собственному маловерию.

Ей хотелось плясать и плакать. Оттого, что все так удачно и в то же время – страшно, неожиданно, неизвестно. Ее детская жизнь, с куклами и родителями, ее ограниченная, но свобода (постылая) – кончились. Она освободилась от нее. Теперь началась жизнь для него, почти чужого человека. Это было страшно, она предчувствовала трудности и пыталась, хоть на первое время, забыть о них. Если не в его лице, то в лице его маман, об этих новых правилах и новой несвободе – они лезли в глаза. Что ж, идиллии полной не бывает.

Эстет возил ее на родительскую дачу, катал на такси, водил в кино, на рок и джазовые концерты, куда попадали лишь те, кто знал пароль. Он сам все это мог устроить, со всеми был знаком. Он спокойно перебивал других, повышая голос и заставляя их замолчать, даже людей старше себя, что бы он ни говорил, и на сколько бы это было не в кассу. Мог говорить или стебаться над всем. Он должен был быть в центре. Никому не было позволено его не заметить. И все ему прощалось.

Матильда изредка бывала в этой среде и раньше – благодаря матери или Щелкунчику, но все это было чопорно и случайно, и присутствие строго арбитра и судьи ее поведения и ее оценок все портило.

А они с Эстетом были абсолютно свободны. Он ценил и никогда не критиковал ее мнения, сам порой надевая маску циника и сердитого молодого человека. Матильде было страшно за свои догмы, но Эстет был насмешлив и спокоен. Они пили в барах, и в качестве импозантной заразы курили со всеми траву. Однако она не могла не признать, что все это – и трава, и вечерние возлияния, и сама эта распущенность и моральная свобода как-то вписывались в некий общий фон, в целом яркий и занятный. Матильда думала, что все это, наверное, так и должно быть: с обильным сексом, такси, нищетой, чужой дачей, случайным флэтом, случайным концертом, случайным другом, случайной книгой, что высокая эстетика не бывает в казарме, что культура наилучшим образом расцветает в пограничной зоне, как красивый сорняк, первое время никому не нужный, и что то, что для одних называется наркотиками и преступно, для других – просто забава. Как было для них забавой и то, к чему Матильда относилась с высочайшим уважением. И что все позволено – это не просто формула проклятия, а реальность и факт, и что для знающего нет запрета. А Эстет и его друзья претендовали, что они именно знающие.

– Достоевский – это очень хорошо, – говорили они. – Писатель современных интеллектуалов. Как Сартр, Кафка и Фриш. Надо приобщиться к их умонастроению, чтобы за что-то зацепиться в нашем гнилом мире.

Так они боролись с авторитетами и творили авторитеты. То Эстет приносил из закрытого распределителя деликатесы, то они питались кашей с картошкой на последние копейки. Тут тоже была привилегия знающего: жить непоследовательно и смешивать крайности.

И при этом был совершенно беспощаден к задевавшим его самолюбие людям. Например, к Младу, который-таки начал проявлять все симптомы ревности. Он даже напросился в гости к Матильде, когда там был Эстет (притом, что они виделись каждый день в колледже). И пытался издеваться над Эстетом весь вечер, впрочем, совершенно впустую: силы были явно не равны.

– А ты порядочный козел, – спокойно сообщал ему Эстет. – Ты, случайно, не стукач? – продолжал он топтать соперника, уловив во взгляде и словах Млада классовый антагонизм.

Она, словно арбитр, молча следила за этим поединком, как два петуха напрыгивают друг на друга ради нее. Удивительное, вдохновляющее зрелище. Впрочем, она не была еще так испорчена, чтобы наслаждаться им. Ей бы хотелось, чтобы всем было хорошо и не больно.

Теперь Млад проявлял завидную толстокожесть, видно, считая глупым тратить попусту энергию, выплеснутую в открытой форме, впрочем, одной Матильде, когда она мыла посуду на кухне:

– Чего ты в нем нашла? Хрена ты с ним связалась?

– Это очень умный и тонкий человек.

– Вижу. Придурок, я же его знаю. Сноб. Довольно поганая личность. У нас таких много. Хочешь, еще познакомлю. Тебе, видимо, нравятся наркоманы и голубые.

– Идиот ты, – сказала Матильда. Она слышала это слово и знала, что оно значит, хотя ни разу не сталкивалась с носителями определения.

– Честно говорю!

– Заткнись, честно говорю! – Эстет не мог быть голубым, зеленым или красным, как он не мог быть тайным убийцей или вообще чем-нибудь дурным.

Потом, уже после Эстета, были падения Млада на колени, ночевания на лестнице у ее двери, вымаливание прощения, слезы, обещания – все красиво и бесполезно.

– Неужели ты не понимаешь? Все кончено!

Она сказала это так, что он понял. Ей даже стало жаль его. Что за право дано ей мучить людей? Но надо же было сказать, это милосердно, а не дурно.

Он ушел, потерянный, непохожий на себя. Только на пороге обернулся и сказал:

– Ты пожалеешь, увидишь...

И Матильда тут же вычеркнула это из головы и даже не хотела никогда вспоминать: и свой триумф, и свою жестокость, – это не радовало ее и не огорчало, это просто было из другой жизни, а бедный Млад не мог это понять.

И на следующий день она полетела к Эстету, моля Бога, чтобы вся ее новая жизнь не растаяла, как сон.

Она стояла на платформе и ждала его, сознавая, какая она молодая, красивая, с сияющим лицом, как смотрят на нее мужчины, как все они хотят с ней познакомиться, завести отношения. И все они были ей не нужны. Просто потому, что они были из другого карасса, другого племени, другой крови, серые, скучные, с бритыми лицами и, конечно, без лучшего украшения мужчины – длинных волос. Священного знака свободы.

Главное, что они не были – он, которому она теперь вся принадлежала. Он мог творить чудеса, а она была речная нимфа, Сиринга, трепещущая и ожидающая. (О ней она вычитала у одного совкового романиста.)

И вот он появился, высокий, как юный бог, на полголовы выше бегущей толпы, равнодушный к ней, высоко над ней плывущий, с развивающимся хаером, с загадочной улыбкой куроса и веселым взглядом молодого волка, находящий ее в лесу, в плену, привязанную, опутанную чарами, и легко спасающий неуловимым движением руки. Везущий к себе в замок.

У нее едва не подогнулись ноги от любви и счастья. Она вошла сияющая, счастливая, она вернулась вновь в свой волшебный мир, где ей было так хорошо. Ее понимали, ее любили, с ней говорили. Бытие перестало ее заботить. Она переживала медовый месяц, и лишь только мрачная обстановка квартиры и тяжелый взгляд маман портили картину. Эстет не робел под этим взглядом. Мать была у него в кулаке.

Презирать совок – это было почти общим местом. Хотя критика у него была неглубокая. Его бы устроило очутиться внутри границы, где было бы комфортно, где можно не знать, что у людей бывает как-то иначе, серее и несчастнее. С хиппи он связался во многом случайно, спутав их с богемой, которой не случилось под рукой, которой он подходил гораздо больше.

Иногда они спорили. А он не привык, чтобы с ним спорили, игнорировали его умное мнение. Она это заметила, но не могла ничего с собой поделать. Он согласился на нее такую. Может быть, в этом и была вся ее прелесть. Но долго ли его будет это прельщать?

Она просила его сразу признаться, когда любовь к ней иссякнет. Но, видимо, до этого было еще далеко. В постели он рассуждал про нефритовый молот и нефритовый грот. А она, глупая советская девочка, знала в пару к молоту только серп. И отсюда проводила ассоциацию к мухинской скульптуре, где рабочий и колхозница просто держат в руках соответствующие своему полу фаллические символы: молот – это прямая, дорога в грот, и серп – просто значительный отрезок замаскированной окружности, этого самого грота. Но... тогда и герб их родной страны – просто зашифрованная эмблема плодородия, которая мистическим образом должна была помочь делу подъему сельского хозяйства даже в местных, по-видимому неблагоприятных условиях. Конечно, в силу дурацкого своего образования она знала про молот Тора, но никакую подходящую пару к нему придумать не могла. Под эти хаотические мысли она засыпала.


(продолж. след.)

Tags: Беллетристика, Матильда
Subscribe

Recent Posts from This Journal

  • Заинтересованность

    Так называемая «мораль», «понимание» добра и зла – это вторичный продукт религиозных (мифологических) концепций,…

  • ***

    Критик всегда одинок, Летом, зимой, в промежутке. Ищет повсюду исток Ужаса: в курице, в утке... Критик всегда виноват: Если девчонку…

  • Другой механизм

    Чтобы объяснить странное поведение человека в некоторых исторических ситуациях, например, культурных немцев в Третьем Рейхе, когда упомянутый…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 3 comments