Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Category:

Набоков


<Если Чехов был принят хорошо, то выложу до кучи и старика Набокова. >



Гроссмейстер игры

К столетию со дня рождения Владимира Набокова*

 

В проекте радиостанции “Эхо Москвы” по выбору “персоны века” среди русских писателей Владимир Набоков в канун своего столетия занял почетное четвертое место, уступив первое Михаилу Булгакову, чью самую знаменитую сцену с трамваем, несчастным, под него попадающим, и нечистой силой, взамен вручения визитной карточки эту ситуацию предсказывающей — лет за десять до “Мастера и Маргариты” уже описал герой торжества в рассказе “Сказка”.

Владимир Владимирович как в воду глядел: не важно когда, через сто лет, двести — я буду жить там (у нас, в России) в своих книгах (вольная цитата из романа “Дар”).

Изначальная задача Набокова как писателя была изрядно трудна: найти гармонию между эрудицией и тесной живописной прозой (на этот раз это цитата из “Подвига”). В литературе он искал не общего смысла, а неожиданных, озаренных прогалин, где можно было вытянуться до хруста в суставах и упоенно замереть (там же). Вообще, Набоков крайне откровенен в разоблачении своего метода вплоть до самопародий. Это входит в план литературной игры, которую он ведет с читателем, достаточно эрудированным и любящим литературу столь же сильно, чтобы наслаждаться не действием, не интригой, не этим самым “общим смыслом”, а солюбованием с автором великой постройкой, под названием “литература”, со всеми входами, выходами, ордерами и ложными перспективами.

С замечательно маскировкой главного. Об этом мы и поведем речь.

Ведь на самом деле настоящая литература никогда не бывает на пустом месте. Место же, на котором вырос феномен Набокова, было изначально перенасыщено, было чудесно саранжировано судьбой: дом в Петербурге, имение, два языка с младенчества, “крокет, купанье, пикники”. Очевидно, чтобы из таких замечательных пенатов, после этого “удавшегося детства”, как именует его сам автор — мог возникнуть литературный гений — неизбежно понадобилась какая-нибудь катастрофа. И она вовремя подоспела: эмиграция, смерть отца, отчаянная, почти нищенская бедность. Эта искра отчаяния запалила мощный горючий материал, сытую, полную сил материю. И произошел художественный взрыв.


С утерей первородности и первореальности — непревзойденного детства и великолепной России, по прошествии лет становящейся все более мифом, все более “амфорой под стеклом”, Набоков отнюдь не обрел новую реальность на Западе.

Понятно, что в сравнении с некоторыми, даже молодыми авторами, вроде Газданова или Агеева, Набокову, особенно сперва, не о чем было писать: благополучный барчук, единственное несчастье которого — потеря родины — несчастье, которое он делил с тысячами и тысячами соплеменников. Но, может быть, он как-то по особому любил родину, как-то по особому чувствовал потерю. Чем богаче и нежнее была почва, тем мучительнее сквозняк новых безрадостных просторов. И вместе со зрелостью в нем нарастает ощущение оторванности, одиночества, безвоздушности пространства, пересекаемого комическими тенями. Писать о них? — нет, разве что о комичности самого положения, о монотонности и неубедительности мира. Еще прежде Умберто Эко постмодернист Себастьян Найт избрал героями своих романов приемы сочинительства.

И Цинциннат из “Приглашения на казнь”, просящий своих палачей назвать ему день казни, это не просто пародия на Достоевского или князя Мышкина. Это пародия на человечество. Действительно, отличие приговоренного к казни и, может быть, его единственное преимущество перед нами — в знании сроков. Но Цинциннат этого не знает, как и всякий другой. И при этом он не верит в подлинность тюремщиков, проявляющих себя подозрительно алогично и намеренно театрально. Чем не аллегория всякой человеческой жизни, перерождающейся в скуку — с вечным ожиданием неизбежного конца и досадливым наблюдением кривлянья окружающих тебя марионеток, принимающих себя всерьез. Гамлетовские актеры, вторично играющие театр, отчего первый театр становится жизнью. И это нелепое повествование кажется правдоподобным, ибо передает реальность человека в мире: его отстраненность, оставленность, незакрепленность, уязвимость и глобальную бесцельность. Философия жизни, представленная методом гротеска, синонимичного Маркесу, Борхесу, Кафке и прочим мастерам сомнабулического реализма, которыми был так богат XX век.

Некоторые считают, что, создавая “Приглашение на казнь”, Набоков вдохновлялся Кафкой. Может быть, и вдохновлялся. Но еще более он вдохновлялся “Алисой в стране чудес”, сценой суда и финальной репликой Алисы: “Вы просто колода карт!”.

Итак, “Приглашение” — роман-пробуждение, навеянный столь же (со­м­­­нительным) Кафкой, сколь и чань-буддизмом.

Эти Алисины мотивы недоверия к реальности легко обнаружить и в “Других берегах” и в первом же абзаце “Дара”, когда аршинные литеры на боку фургона, обведенные слева черной краской, обвинены в “недобросовестной попытке пролезть в следующее по классу измерение”, и доходят до апофеоза в коротком рассказе “Ужас”, когда герой “внезапно увидел мир таким, каков он есть на самом деле... в этом мире смысла не было...”

А вот конец романа “Bend Sinister”: “Круг во внезапной лунной вспышке помешательства осознает, что он в надежных руках: ничто земное не имеет реального смысла, бояться нечего, и смерть — это всего лишь вопрос стиля, просто литературный прием, разрешение музыкальной темы”. Профессор Круг возвращается в лоно своего создателя, зрительно завершая аллюзию, заданную его именем.

Это был, вероятно, первый в русской литературе мастер писать ни о чем, вроде Джойса. Интеллектуальная ванна для гурманов, куда так приятно было погружаться нарождающейся русской интеллектуальной элите конца семидесятых и, в общем, приятно до сих пор.

Со старением “элиты” сам Набоков стал молодеть. Если лет пятнадцать назад он казался маститым почти что старцем, недосягаемо умным, образованным и ироничным, то сейчас он представляется задиристым юношей, на высокомерие и претензии которого порой глядишь свысока. Сейчас отчетливо видно мальчишество его музы, не ослабшее с годами и во многом воспитавшее современную российскую словесность, ювенильную, дерзкую, надменно-капризную, легко мирящуюся с нежеланием что-либо утверждать, свободную от пафоса, взамен которого в ход идет смело препарированный базовый инстинкт.

Увы, все эти новшества стиля и отношения к реальности легко присваиваемы и клишируемы. В наш век всеобщей грамотности в отсутствие новых мыслей и фактов — ухищрение ума и стиль становятся всей литературой.

Вы замечали, что романы (да и рассказы) Набокова не легко запомнить. Ибо в них и нет ничего, кроме приключений языка (“...я-то сам лишь искатель словесных приключений”), пестро раскрашенного воздуха. Поэтому запоминаются такие перлы, как “спо­тыкающиеся уста” или “она сбегала по ступеням чьей-нибудь фразы, не оборачиваясь”, а кто кого любил и отчего умер (если умер) — хоть убей! Поэтому и “Дар” стал “романом о Чернышевском”. Поэтому псевдо-авантюрные романы Набокова, навроде “Король, дама, валет” или “Камера обскура” помнятся гораздо лучше. Не потому, что в них ничего не происходит, хотя в них зачастую мало чего происходит, а потому, что события сильно закамуфлированы словами, которые не проясняют суть, а хитро прячут ее в гуще арабесок.

Впрочем, подражать Набокову так же сложно, как подражать рисунку листвы на деревьях, хотя кажется, что все лежит на поверхности.

Отчего это так? Главное оружие Набокова — невероятная интеллектуальная мощь и какая-то щегольская, избыточная точность описания, отмеченная еще эмигрантской критикой. Эмигрантская критика вообще все очень точно угадала в Набокове.

В начале его поприща еще можно было сквозь расписные окна его поразительной прозы различить какой-то сад, какое-то сонно-знакомое расположение деревьев... но с каждым годом роспись становилась все гуще, розовость и лиловизна все грознее; и теперь уже ничего не видно через это страшное драгоценное стекло, и кажется, что если разбить его, то одна лишь ударит в душу черная и совершенно пустая ночь. (Это тоже цитата, из “Весны в Фиальте”, предвосхищающая одну критику и пародирующая другую.)

Внешние впечатления не создают хороших писателей...” — сообщает Набоков в эссе “Николай Гоголь”. И за это тоже упрекала его эмигрантская критика, за это — и за гипертрофирование роли памяти. Сам Набоков на последний упрек возразил в “Других берегах”: “...в смысле этого раннего набирания мира русские дети моего поколения и круга одарены были восприимчивостью поистине гениальной, точно судьба в предвидении катастрофы, которой предстояло убрать сразу и навсегда прелестную декорацию, честно пыталась возместить будущую потерю, наделяя их души и тем, что по годам им еще не причиталось”. Как и Газданов, Набоков занят созданием сверхпрошлого, и в нем — сверхличностей, чьими наследниками они являются, поэтому детство героев в “Даре” Набокова или в “Вечере у Клэр” Газданова, находится в прямой зависимости от масштабов их отцов — и от него веет чем-то раблезианским.

Будущее всякий может создать, но только мудрый может создать прошлое”, — говорит герой романа Набокова “Bend Sini­ster” профессор Круг.

Все, что связано с отцом героя “Дара” — ярко, преувеличено, совершенно затмевает всю предыдущую повесть и саму жизнь героя. Здесь автор отказывается от лживого третьего лица, здесь мы можем догадаться, кто ставил Набокову голос и ковал душу — в меланхолических сожалениях о своих собственных потерянных возможностях, подозревая, что великое может быть только продолжением великого, хотя бы и в другой плоскости.

Конечно, традиционность и какая-то типичная “русскость” дет­ства Набокова может вызвать сомнения. У Набокова (как и у Газданова) на уме английское воспитание. Один сам учился в Кембридже, другой — посылает туда учиться своих героев. Набоков сам как будто персонаж Газданова: и эрудиция, и теннис, и европейский лоск.

“С крепкими здоровыми нервами не станешь русским писателем, — писала Ирина Одоевцева. — Французским, — почему бы и нет, — но не русским”. Порой кажется, что, боявшийся как чумы всякой ущербности, Набоков попытался выступить в качестве исключения. Не в силах удовлетвориться тем, чтобы быть просто писателем для эмигрантов, он даже стал писать на другом языке, уже ничем не ограничивая полет своей музы. Он решил стать писателем для американцев (и, следовательно, для всего мира) — и достиг этого.

Однако: “...все это английское, довольно, в сущности, случайное, процеживалось сквозь настоящее, русское, принимало особые русские оттенки”, — звучит из романа “Подвиг”.

Эстет, эрудит, эпикуреец (матрешечная аллитерация, как сказал бы виновник статьи), а так же спортсмен, удачник, гвоздя не умеющий забить — по чьим-то воспоминаниям, немедленно признанный писатель, причем в двух языковых культурах — явление чрезвычайно редкое, человек, демонстрирующий свою свободу от предрассудков общества, в том числе русского, в том числе самых дорогих предрассудков, вроде религии отцов, личность, которая традиционно и неизбежно над дракой (политической, военной), в чистом искусстве, не имеющая кумиров, у которой хватит блеска и ума высмеять хоть Чернышевского, хоть Фрейда... И все же этот человек раз за разом проговаривается в одной слабости... (Нет, не маленькие девочки, как вы подумали, — о них он тоже проговаривается)...

Этот небожитель Набоков, маскируясь, страдал.

...Петербургская улица, “шириною в сон”, “Вся Россия делится на сны”, “Есть сон. Он повторяется, как томный / стук замурованного...” с концовкой: “Р, О, С, — нет, я букв не различаю”. Рассказ “Посещение музея”, весь роман “Подвиг”. Здесь с автора слетает рисовка, здесь он оставляет риторические фигуры и без подмигивания и высокомерия говорит о наиважнейшем для себя, не терпящем профанации, не теряющем смысла с ходом лет.

Горе это единственное, что действительно принадлежит человеку на этом свете”, — доносится на этот раз из романа “Пнин”.

На самом деле, все ухищрения стиля, которыми мы так восхищались и в Набокове и в других, парадоксально свидетельствуют о провинциальности. В том числе о нашей.

В писаниях Набокова много игры. Но, увы, открывав романа через пятнадцать лет, совершенно забыв фабулу — сразу распознаешь суть подвоха. Мало прельщает теперь и псевдоискреннее раскрытие карт, и показ пружин творчества, когда автор, подобно вымышленному Себастьяну Найту, не описывает ландшафт, а описывает различные способы описания ландшафта, не рассказывает историю, подобно Годунову-Чердынцеву, а долго и велеречиво объясняет, почему он не может описать эту историю, так что в конце концов и ландшафт и история контрабандным образом оказываются в тексте. И эта постоянная словесная игра, не прустовские отклонения и витки для уточнения психологической интенции, а витки в метафору, кружева и виноватые (пардон) виньетки слов — в общем все, что так чаровало в юности, теперь кажется ненужной и суетной декорацией, прикрывающей изрядную пустоту.

И описание эмигрантского литературного быта не очаровывает, потому что мы сейчас имеем точно такой же.

За что же мы все-таки любим Набокова? За порядочность и надежность таланта, “ручаю­щегося за соблюдение автором всех пунктов художественного договора” (как он сам, в ироническом, естественно, пируэте, аттестовал стихи героя)? Конечно. Набоков — это всегда гарантированное качество письма, где интеллектуализм и наслаждение стилем слиты в равной, очень приятной и не чрезмерной пропорции. За чрезмерность пропорций сам Набоков, кажется, не любил Достоевского. На самом деле, он не любил Достоевского не за ужасные провалы вкуса, претившие утонченному литературному гурману, а из зависти, как своего самого большого конкурента, недостижимый литературный образец, когда роман, напичканный неподъемнейшими проблемами, риторикой и ужасными человеческими крайностями, читается как песня. Ведь в XX  веке некого больше сопоставить с Достоевским, кем можно было бы столь же упиваться в равной степени интеллектуально и акустически.

А теперь о девочках.

Некоторые ранние рассказы (вроде рассказа “Сказка”, где в завязке, как я уже сказал, предвосхищена завязка самого знаменитого булгаковского романа) написаны, кажется, не кровью, а спермой, что с точки зрения Лескова или Розанова, наверное, хорошо, но не с нашей. В этом ряду стоит для нас и “Лолита”.

Уже в “Приглашении на казнь” отчетливо мелькает девочка тринадцати лет, то садящаяся герою на колени, то целующая его и требующая обещания жениться на ней после освобождения из тюрьмы. Мелькает “беспутная школьница с бесстыжими глазами” в “Под­лин­ной жизни Себастьяна Найта”, и прыткая девочка Магда в “Ка­мере обскуре”, и в рассказе хозяина квартиры, в которой живет герой “Дара”. Венчает эту пирамиду разврата героиня блестящего стихотворения “Ли­лит”.

Несчастного Цинцинната из “Приглашения” юная школьница предает. Предает она его и в “Лолите”. Но если в “Приглашении” сия “любовь” дана как одна из, скорее декоративных, чем насущных линий (тем более в прочих романах), то в “Лолите” и нет ничего, кроме этой любви и предательства.

Любовь и предательство достаточное горючее для романа, но, увы, мне неинтересно смотреть, как герой подбирается к “секре­там”, спрятанным под штанишки двенадцатилетней девочки. Я сомневаюсь, что означенные секреты там имеются, и мне непонятно, с чего это так распалил себя персонаж (и автор).

Что же касается стихов: Набоков — автор великолепных стихов. Однако, просто хорошие стихи без мифической фигуры их создателя за ними — не более чем хорошие стихи. Поэт в стихах важнее, чем поэзия. Поэт, как состояние, уникальнее, чем сами стихи. Удостоившийся сомнительной чести быть “поэтом” вообще может не писать стихов. Это редкое самодостаточное состояние. Это право на бесконечный произвол, ошибки, бред, высокомерие, непреходящий конфликт с жизнью... Это голос со страстью, чуть-чуть с надрывом, с презрением, полувнятное бормотание... Это случай, когда стихи могут быть мудрее автора. Набоков всегда мудрее своих стихов. Для него это как интеллектуальный кроссворд, шахматы, игра в бисер. У Набокова стихи и вдохновение защищены культурой, у настоящего поэта они открыты и незащищены, как судьба. Судьба поэта на улице, в ресторане, ночью, в толпе — открыта для нападения, в том числе с летальным исходом.

Обложенный томами Набоков, спокойный, академичный, зарывшийся в толщу культуры и вкушающий изысканные интеллектуальные наслаждения — видится большой толстостенной крепостью, станок которой выбрасывает стихи не в ответ на потрясения, а как продукт чтения хозяина.

Стихи Набокова — как прекрасные переводы... Впрочем, современная поэзия по сравнению с этими “переводами” почти не стоит ничего. (Прошу простить за долгие околичности — ради такого сомнительного заключения.)

Меня будут читать через сто лет, сказал Набоков и оказался прав. Не во всем он был прав, азарт захлестывал, но был он прав во многом. И человека с таким чувством правды и вкуса стоит читать хотя бы как пособие по эстетике и элементарной интеллектуальной гигиене.

Итак, Набоков не сражался в Белой Армии, как Газданов или герой его же романа “Машенька”, не совершал подвига возвращения на родину с некоей великой целью, как герой романа “Подвиг”, не сопротивлялся тирании, как герой “Bend Sinister”. Он почти проглядел Вторую Мировую Войну. Он лишь писал тексты, где более менее убедительно обосновывал свое неучастие в безумии большинства и свои претензии к тиранам и захватчикам. Он не был воином.

Это, собственно, не значит, что человек высших запросов должен поступать малодушно и всегда ради выгод некоего жизненного плана уступать перед опасностью поле битвы. Возможно, весь план его — сильно развитая рефлексия, гораздо более высокое чувство самосознания, не допускающее манипуляцию собой со стороны внешних обстоятельств. Он в сложных отношениях с миром, но уж никак не в качестве слуги. Он судья, и мирские законы ему не указ. И он вправе не стремиться гибнуть за подсудимого. Но, следовательно, он не должен знать трусости, и когда мир бросает ему вызов своей деспотической опасностью, он первый, в пику другим, должен, или вероятно должен встать как Цинциннат с плахи и пойти туда, где находятся существа, похожие на него.

Человек — это существо, равно способное на критику чистого разума и людоедство”, — сказал Роберт Музиль. Набоков жил в этой релятивной вселенной. И настоящий подвиг Владимира Набокова был в том, чтобы, потеряв на доске почти все фигуры, перенеся крушение всех личных и европейских ценностей — не испугаться, но ответить на вызов мира желчной усмешкой: “Я вижу твою игру насквозь”.

Это право на высокомерное неучастие в безумии мира, с усмешкой отвергающее идеалы профанов, снисходительная кастальская мудрость, доказывающая, что лишь на литературном поле может вестись шахматная партия со Смертью — и есть то, чем мы обязаны Владимиру Набокову.

 


 

(*«Независимая газета», 22.04.2000)

Tags: Набоков, книга статей
Subscribe

  • Роль

    Вчера я получил письмо, в котором меня извещали, что мое желание удовлетворено, и я приглашен на роль несчастного человека в ближайшей пьесе.…

  • Возвращение

    Не бывает горы без долины, как настаивал Шестов. Так и не бывает поезда без станции, а приезда без отъезда. Можно и не возвращаться, если ты хорошо…

  • ОСТРОВ НИКОГДА (апгрейд повести)

    Ты строишь то, что хочешь, ты получаешь то, что заслуживаешь, образ окружающей тебя реальности – это образ тебя самого… Мы…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 9 comments