Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Categories:

Две статьи о Юрии Трифонове (1)

<Трифонов был мой любимый советский писатель и один из самых любимых писателей юности, то есть второй половины 70-х. Поэтому в свой «критический» период я написал о нем (аж) две статьи. Может быть, кому-нибудь захочется прочесть.>


ГЛАГОЛ БЕЗ НАЗВАНИЯ

О творчестве Ю.Трифонова (1925-1981)

Надо ли жалеть о преждевременной смерти художника? Художник умирает как человек, не как художник. Либо он не художник, а кто-то другой. Разве Шекспир умер? Шутите? И даже бесу было известно, что Достоевский бессмертен.

Можно сожалеть о недополученном нами, но это от наивности и пресыщенности. Гений потому и гений, что создал, может быть, один, но абсолютный образец, не членимый на “много” или “мало”, на годы или листаж, как не бывает много или мало бесконечности или вечности. Гениальность — феномен неисчислимый. Его всегда очень много, гораздо больше, чем мы в состоянии постичь или повторить. В этой странной системе отсчета одна строчка и десять томов — равны. А то, может, строчка и побольше выйдет. Это и есть божественная нерациональность мира. Так о чем жалеть?

Пятнадцать лет назад умер Юрий Трифонов, любимый писатель многих советских людей, вне зависимости от образовательного уровня. Простого человека он покорял детальным описанием несложного, но корявого быта и скандальными неустроенными любовями, столь знакомыми и дорогими сердцу. Интеллектуала — копанием в истории и духом оппозиционности.

“Дом на набережной” (по прозвищу знаменитого элитного дома тридцатых годов) — повесть о предвоенном детстве, детстве на минном поле сталинской России, ходившая еще на моей памяти по рукам на уровне самиздата. О том, как загубил себя в истории и существовании в общем-то хороший человек. Ставший функцией и ничем, жалким, старым, в меру удачливым советским обывателем.

“Обмен”, повесть об исчезновении — форм речи, родных, дачного поселка, песчаного откоса над рекой. Неких “нитей”, связывающих поколения. Об “олукьянивании” действительности (по фамилии озабоченной жилвопросом жены протагониста). Зато остаются сегодняшние проблемы, которые простому запутавшемуся человеку из когда-то славной семьи — не решить.

“Предварительные итоги” — о жизненном тупике стареющего писателя, готового и далее делать работу не по душе, но лишенного в силу семейных обстоятельств даже этой возможности. Быт, сколоченный хоть и давно, но случайно и дурными гвоздями, брак, основанный лишь на соблазне и престиже, — все это треснуло, расползлось. Ищущий смысла писатель вспоминает, что их с сестрой бедному детству сопутствовала сердечность, тогда как теперешнему благополучию — бездушие. Жизнь вполсилы, с бессчетными поблажками себе, ради денег, удобства, тщеславных знаний, — развратила: его, его семью и всех, кого он знает. Открылось, что они напрасно щадили себя — это изуродовало дух, что жизнь простого туркмена — сторожа-садовника на писательских дачах, отца одиннадцати детей “нео­быкновенна трудна, почти идеальна в этом смысле, и он счастливый человек”. Это и есть предварительные итоги жизни героя, от которых ему, не нашедшему никакого волшебного “запасного выхода”, удалось в конце концов счастливо отмахнуться. (Вспомним, кстати, что поиском того же “запас­ного выхода” из ложно состоявшейся жизни были отягощены многие герои произведений Макса Фриша. Но они решали эту задачу совершенно иначе: мнимой смертью и попыткой сотворить себя заново: “Штиллер”, “Назову себя Гантенбайн”.)

“Долгое прощание” — повесть о том, что предательство близкого человека бывает растянуто на годы, а не случается мгновенно, и не сразу понимаешь, что делаешь, где кончается любовь к своей профессии и начинается жизнь, в которой самый простой и естественный шаг не бывает самым правильным. Как бывает губительна беспринципная жалость, и что добро к недостойному — всегда есть зло, зато иногда необыкновенно способствует карьере. И “человек не замечает, как он превращается во что-то другое...” Он добивается всего, и лишь то, что наиболее ценно в его жизни, родной человек — уходит, выпадает из этого круга компромиссов и предательств. И что слабые и на вид неудачливые люди, люди без “почвы” под ногами, как жили в позднесталинское время многие из старой интеллигенции, люди со всех точек зрения неудобные — “не сделают подлости”. Как делают те, кто считает себя хозяевами жизни — и всегда готовы подчиниться более сильному, именно по причине своего реального взгляда на вещи.

“Другая жизнь” — повесть о том, что в жизни двух людей не бывает промежуточных состояний, что она, эта жизнь, не бывает плохой или хорошей, и что даже хорошая жизнь кажется иногда плохой — и становится ею, и лишь потом, когда нельзя ничего изменить, вновь становится собой — хорошей, но утраченной жизнью. О том, как два хороших одаренных человека прожили очень трудную жизнь, но все же прожили ее — хоть была она непоправимо коротка. Это было все, что они имели, и у них не было ничего лучше, хоть они и заслужили иного. И оба они ясно или смутно это понимали — и еще более страдали, раздражались, мучили друг друга. Когда несредний человек живет средней жизнью — в силу ли семейных или социальных причин, это для него всегда испытание и мука. Человек совестливый не в силах покончить с кабалой любви (или долга), какими богатствами ни соблазняла бы его свобода. Эта та слабость, на которой держится гуманистический мир. Двое нашли наилучший выход — жить друг для друга — и для этого мучили, лепили, ежечасно завоевывали друг друга. И механизм раньше времени сломался. Семья оказалась борьбой, где не может быть ни дня передышки, ни сантиметра дистанции, перемещения внимания. Счастливая семья оказалась ловушкой, так же как и несчастная. Все счастливые семьи несчастны по-своему.

“Старик” — роман о памяти, о страдании памяти — героя и автора романа. О любви и предательстве среди ада гражданской войны — и нелюбви и предательстве среди сегодняшней мирной жизни. О том, что справедливости нет, и что все в жизни чудовищно справедливо. Что когда миролюбец, пожалевший в детстве крысу, примыкает к революции, его убивают вместе с ее безжалостными исполнителями, не догадываясь, не различая. Что человек, строивший государство на насилии и революционной целесообразности, однажды сам будет съеден этим чудовищем, во всяком случае опален его слепой ненавистью, не знающей любви. И что на этой выжженной почве вырастут поколения, ничем не напоминающие людей будущего, прекрасные образы которых они, эти комиссары в пыльных шлемах, себе воображали.

Это одна из самых жестоких книг о Гражданской войне. О всей излишней, необъяснимой жестокости новой власти. Внезапное и резкое напоминание тем, кто не хочет вспоминать. И вдруг понимаешь, что нет никакой революции, а есть столкновение интересов, застаревшая злоба и зависть, вырвавшиеся наружу. Право на месть.

Это и роман об исступленной любви к своей дачной веранде — последнем бое, который пришлось выдержать бывшему революционеру. И снова мотив неудачника, хорошего, но безалаберного человека, не построившего ни карьеры, ни семьи. И мотив погибшего героя-отца, матери, дома. Снова, в который раз, мотив исчезновения людей — все более смело, открыто. Гибели в Гражданскую, в тридцатые, в Отечественную: гибель, гибель, гибель. Все произведения Трифонова испещрены следами погибших людей, оборвавшихся судеб.

“Время и место” — роман все о том же, что отцы уходят и не возвращаются, роман, где, может быть, меньше веранды, но больше литературной жизни (одно другого стоит), по причине вероятной автобиографичности материала. Здесь сведены вместе все темы из его повестей: сталинское детство, война, нищета, чистки, предательство, смерть, почти поголовное полное или частичное сиротство, отчаяние, когда самоубийца-мать предупреждает запиской сына: “Осторожно, я здесь вишу”, — плюс еще одна — превращение героя в писателя. И, пунктиром, культ военного, единственного, может быть, кто сохранил в себе представление о чести, некое душевное благородство. И опять: семья, любовь, интриги, измены среди “теперешней”, брежневской, жизни, всем нам достопамятной, последняя, самая большая матрешка-мама, которая у всех на виду.

Всеми этими “о том, как” я обозначил вещи, которые, хотя и не исчерпывают творчества Трифонова, но определяют его в максимальной степени.

Итак, “Дом на набережной”: Трифонов сумел напечатать повесть, где все сказано и названо. Более того, отсутствие прямых оценок создает впечатление немыслимой объективности.

Он не называет многих вещей по имени, например, чем вызван страх отца героя, как сделал бы современный, ничем не ограниченный автор: отец боялся лагерей, — превратив повесть в памфлет. Трифонов достигает убедительности именно за счет того, что не выходит за границы чувств и понимания героев. Да, люди того времени не называли лагеря лагерями и даже у себя в мыслях находили этому какие-то эвфемизмы. Начни автор проявлять большую осведомленность и смелость, я бы перестал ему верить и упрекнул бы в умозрительности. Нет — в непорядочности. Потому что ничего не стоит быть смелым, когда тебе ничего не грозит, и судить людей того времени по мерке нынешнего, где быть обличителем — превратилось в обязанность.

Не имея возможности назвать по имени трагедию, он сосредотачивается на ее следствиях, показывая чувства, слезы и нюансы взаимоотношений. Нам, конечно, важно узнать, что сломало жизнь героев, счастье семьи, но в данном случае мы оказываемся в положении самого героя романа. С ним это уже произошло: называй и обличай — ничего уже не изменится. Важным становится выжить с тем, что есть. После всего, что было. (Это в той же степени относится к “Дому на набережной”, как и к повести “Долгое прощание” и роману “Время и место”.)

И все же принципиально, что автор имел большую свободу исследования, чем описываемый им персонаж, и даже находясь в рамках сознания человека 1947 года, перегороженного барьерами самоцензуры политической, он прежде всего показывает трагедию личности в 1976 году, со всеми темнотами и запретными зонами самоцензуры моральной. Еще интереснее — он воспроизводит работу этой цензуры, изолирующей болезненные участки воспоминаний, чем достигает еще большего правдоподобия. Нет ничего вне этого сознания, какой-то иной осведомленности и “праведности”. Ничего от довольно модного и теперь “психологизма” рыцарских романов: “Постоим за нашу ложную веру!” — закричали сарацины.

В повести имеется четкая моральная иерархия персонажей. И главный герой, Вадим Александрович Глебов, занимает в ней не высшую строчку, отведенную здесь некоему приятелю-протагонисту, который практически не действует, но судит — по другой шкале. Может быть, тоже по-своему пристрастной. Нижняя строчка отведена наиболее важной фигуре повести, другу детства, Левке Шулепе, сильно занимавшему ум Глебова-подростка, — строчка, на которую главный герой все же не спустился. Что не спасло его от вины. Ибо состояние вины, это состояние людей в любом случае порядочных, но, может быть, слабых. И дальнейшая их жизнь это изживание вины — либо добром, либо утратой порядочности. Герой, увы, проделал эволюцию, скорее, второго типа.

А Лев Шулепников, человек, которому герой полжизни завидовал, человек, который плохо кончил, но много жил? Резонный вопрос: как ему удавалось жить так много, когда жизни так мало? Если так мало интересных и порядочных людей? И их боишься потерять? Когда, собственно, все так скучно и строго? Значит — соглашался на второсортные варианты, значит — повторялся. И был доволен? И такая жизнь — вечный соблазн для главного героя. Оставивший свой след. Страшный соблазн красиво жить.

Вообще, соблазн красиво жить невероятно мощно представлен у Трифонова. Даже не красиво, а чуть-чуть лучше, чуть более “по-че­ловечески”. Из-за этого рушатся семьи, прерываются дружбы. Современный от-сохи-интеллигент, вкусив самомнения вместе с дипломом, выпестовав в себе необходимую чувствительность и ранимость, прежде всего физическую, а не нравственную, спешит уверить себя, что нуждается в большем комфорте, что дочке-сыну, мужу, всем — нужно нужно нужно... За чей-то счет: за счет свекрови, домработницы, ставшей уже членом семьи, порядочности. Близкие первые требуют компромисса, а потом прямой несправедливости — ради того или иного, ради них, близких, самых, по определению, дорогих. Все сплетается в огромный узел, который не распутать. Один долг сталкивается с другим, одна нравственность с другой нравственностью. Но это лишь самый верхний уровень конфликта.

Почти во всех своих повестях и романах Трифонов использует один и тот же композиционный прием: сперва погружает в скучную, концентрированно банальную действительность, сегодняшний день героев — и вдруг рассекает всю ее мощнейшим флэшбэком, когда от истории героя он переходит к истории семьи — и через историю семьи к истории страны, во всяком случае, к той части ее истории, когда она, по видимому, была роковым образом переломлена. В этом, конечно, отразилась семейная история самого автора: гибель отца, участника (как раньше говорили “героя”) гражданской войны, многих родственников. То есть: перелом истории — был переломом множества судеб, поколений, классов людей, полным исчезновением этих родов и классов, с их привычками, бытом, преданиями.

Фабула произведения внезапно утяжеляется, все приобретает второй план и смысл. Это даже не история падения или вырождения героя, одного из множества, а, словно в романах Фолкнера или пьесах О’Нила, — деградация рода. Это рок, ломающий, превращающий в ничтожество когда-то мощное древо. “Старик”, “Дом на набережной”, “Обмен” — сделаны именно так.

Но и в “Предварительных итогах”, и в “Долгом прощании”, и в “Другой жизни”, где нет этого исторического плана, ретроспекция является основным композиционным приемом: большая часть любой из этих повестей есть воспоминание героя (героини), шаг вперед по шкале времени сменяется десятью назад, день вперед — десятью годами назад. В конце концов, мы узнаем о герое все, и узнаем, почему он попал в теперешнее безвыходное, как ему самому видится, положение. Точка отсчета выбрана не случайно: человек утратил спасительную инерцию, по которой двигался вперед, движение застопорилось, он испугался и стал думать о том, где он ошибся и что его сюда завело?

И вот, наконец, он может дать ответ.

Я не вижу смысла говорить о языке Трифонова, его художественных средствах. Они довольно ограниченные. Язык самый простой, не эффектный. Сравнения, метафоры — самые расхожие, порой банальные. Вплоть до таких: “Федя был человек хороший, но не такой уж исусик, как она изображала” (“Другая жизнь”), словно из уст нянечки из детсада. Более того: тут даже проглядывает презрение писателя-“самородка”, пробившегося в литературу с “самого низу”, которого не обморочишь “показной интеллигентностью” его младших современников: “сублимация”, “Пикассо!..” Он целиком советской литературной выделки, покончившей с модернизмом и всяким “внешним украшательством”, как одновременно покончила с ним и советская архитектура. Но, с другой стороны, в этом стиле заключена какая-то глухая искренность, не допускающая отвлекаться на маловажное.

Своеобразие Трифонова в другом и легко обнаруживается при сравнении с любым из современных реалистов. Например, с Петрушевской.

Здесь прежде всего разные принципы построения композиции и даже иное определение того, где расположен главный план.

У Петрушевской временные рамки действия это теперь + вчера. Направленность прямая: из сегодня в завтра.

У Трифонова — это теперь + десять лет назад. Направленность в основном обратная: из вчера в позавчера. С возвращением оттуда в сегодня, но совсем не в завтра. Завтра появляется как кода, финал. Главный план размыт, кардинальный принцип единства времени нарушен совершенно.

Вообще, по важности понятия времени для композиции и философии произведения — с Трифоновым мало кто сравнится. Даже у Пруста время — это потери индивидуальной жизни, не такие уж дорогие. У Трифонова — это потери глобальные, все сметающая лавина, вовлекающая в свой обвал отдельные судьбы. Но видим мы эту лавину не как боги или Толстые, со стороны и сверху, а как ее жертвы, глазами этого отдельного человека. От этого трогательность и теплота.

И тут же подумал, что писатель должен быть лет на десять старше своего произведения. Он должен видеть результат и убедиться в правильности принципов, лежащих в основе — не сюжета, а собственной жизни. В подлинности страдания и, собственно, в понимании, что есть настоящее страдание. Потому что писать стоит только об этом: только мысли и страдания достойны на земле литературы (“Время и место”). Можно начать писать и теперь, но окончательную точку, будто по Горацию, надо поставить через десять лет. Временная — самая простая и доступная из необходимых писателю дистанций. И, может быть, самая мудрая.

Когда человек молод — он революционер и разрушитель. Разрушитель мира, который кажется стабильным, вечным и глупым. Повсюду царят чужие люди, которые никуда не хотят уходить, не дают дороги, не способны взглянуть вперед.

Но вот человек сталкивается со смертью — и становится консерватором. Теперь его задача — сохранить оставшееся и оставшихся. Теперь он знает, как коротка жизнь и ненадежно любое положение. Он смотрит назад — и там для него достаточно много, чтобы любить и жалеть. Да, про прошлое он знает что-то несомненное: жизнь была. Кто может убедить его в той же степени насчет будущего?

Оглядываясь, он видит: умер тот, умерла та, покончил с собой этот. Один исчез, другой растолстел и опустился, третий облысел и разбогател, что тоже гнусно. А ведь это были твои друзья, люди из мира, казавшегося молодым и прекрасным!

Нет ничего печальнее, чем смотреть на когда-то молодое поколение через два десятка лет. С этого момента и начинаешь думать, с этого момента начинается настоящая литература.

“Ведь вспоминать и жить — это цельно, слитно, не уничтожаемо одно без другого и составляет вместе некий глагол, которому названия нет” (“Время и место”).

Главный герой “Другой жизни” Сережа (у Трифонова все герои по именам, по-молодому, по-студенчески, у него не может быть старости, потому что он имеет в виду всегда всю жизнь), так вот, этот Сережа, историк, говорит очень важную вещь: “Нити, которые тянутся из прошлого... они чреваты... (намекая на причины немилости к его диссертации. — А.В.) Ведь ничего не обрывается без следа... Окончательных ответов не существует!.. Ты ведь знаешь мою идею: нить, проходящая сквозь поколения...” Об этом автор пишет повесть за повестью.

Далее Сергей говорит, что можно отыскать и нить, уходящую вперед. Надо ли это понимать так, что он имеет в виду детей, следующее поколение? Но создается впечатление, что детей автор как раз и не чувствует. Они не удовлетворяют автора, они как правило не удались: и в “Старике” и “В другой жизни” и тем более в “Предварительных итогах”, где роль сына главного героя расширена до уровня “де­тонатора” взрыва и “последней капли”, нарушившей его связь с жизнью.

Женщины так же очень часто не понимают героя. Они плохие жены, пустые эгоистичные люди, тиранящие и опустошающие мужчину, сокращающие и усложняющие его и без того сложную жизнь. От них надо бежать: на юг (“Пред­ва­ри­тельные итоги”), на восток (“Долгое прощание”), либо умереть (“Дру­­гая жизнь”).

Это важный для Трифонова вопрос: должна ли быть у мужчины некая зона независимости, куда он никого не пускает? Вероятно, ее может иметь и женщина, но она, как правило, отказывается от нее — с условием отказа от нее и мужчины. Мужчина должен быть тут, рядом, под присмотром (прицелом), лишенный любой возможности малодушно нарушить долг. У него не может быть никакой отдельной жизни, даже профессиональной. Везде подозревается обман и угроза. Единственным вдохновляющим мотивом — должно быть добывание благ для семьи. Мелкий приветствуемый героизм. Прошлое велико и страшно, но оно кончилось. Настоящее — пошло. Кажется, что Трифонов законченный пессимист. Он понимает эту женщину, он признает, что на ее месте иначе вести себя нельзя. Он готов простить ее, хоть это ничего и не решает. Решений нет. Нет окончательных оценок. Есть просто жизнь. И она проходит. И поэтому она замечательна.

В “Предварительных итогах” Трифонов как бы оправдывается за своего героя: вот, дескать, военное поколение — некогда было учиться, жизнь была тяжелая, зато у людей имелись представления о чести и серьезное отношение к жизни. У последующих поколений чем дальше, тем меньше чести, тем больше цинизма и легкомыслия. У приятеля главного героя, Геры, который десятью годами моложе, превалирует цинизм. У сына главного героя — целый букет пороков, из которых цинизм — один из самых легких. Вероятно, таким Трифонов видел молодежь в подавляющем числе. То есть, по существу, мое поколение.

Все настоящее было в детстве, юности героя, или даже до его рождения, в еще прежней России или в годы Гражданской войны. Вот когда люди жили с настоящим чувством жизни, когда и жизнь и смерть были всласть. По существу, автор утверждает регрессию жизни. По хронологии автора нам, тем, кто из 80-90-х вообще ничего, кроме ничтожества и безродности, не осталось. Во многом так оно и есть. Но из одного того, что мы любим кого-то и тоже смотрим назад, явствует ошибка в расчете. И вот Трифонов сам пишет об этом в своем последнем романе “Время и место”, вспоминая любимую, засыпанную, “умершую” речку Таракановку: “Речушки нет. Она исчезла навсегда... Но подлинно ли наступила смерть? Ведь во мраке, в трубе, еще булькает и сочится вода, и, значит, смерти нет”.

Трифонов не пессимист. Все герои Трифонова старательно глядят назад, но личный крах и конец вдруг перестают быть последней трагедией — когда возникает некая связь, последовательность, река. Между жизнями и людьми. Все меняется, ничего не исчезает. Смерти нет.

Есть боль, и ее не надо бояться. Всякая жизнь во всякое время мучительна и прекрасна, особенно с некоторого расстояния. Но уже недоступна нам. И от этого больно. Как говорит героиня “Другой жизни” Ольга Васильевна: “Химия и боль — вот и все, из чего состоит смерть и жизнь”. “...человек рождается на страдание, как искры, чтоб устремляться вверх”. И возможность страдать, а, значит, выбирать и беречь (любить) делает жизнь глубокой, то есть счастливой.

<журнал “Континент”, №1, 91, 1997>

Tags: Трифонов, книга статей, критика, старое
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 5 comments