Отовсюду шум жизни и лета. Я не могу больше быть один, сидеть в огромном пустом доме. Пусть мне будет хуже: я надеваю кеды и иду к метро.
Неужели всю жизнь придется провести среди этой непереносимой тоски, среди лиц, подобных этому, глядящему сейчас на меня из окна и больше всего напоминающему морду африканского бородавочника – столь полно отсутствует в нем благообразие, ум, доброта, а есть лишь тупое удовлетворение завоеванным в пятидесятилетней истребительной жизни правом сидеть и глядеть на прохожих со второго этажа из окна коммунального чулана! Нельзя стать лучше среди этой жизни, нельзя жить долго этой жизнью...
Поведение советских людей все более удивляет меня. Они не терпят меня совершенно априорно и бескорыстно. Молодежь бросает в спину “пидораса”, старики по-прежнему верны идее “повесить и расстрелять”, – лишь за то, что я пропустил двух знакомых десятилетних детей, избавив их от кошмара часовой очереди в кассу пристанционного магазина, которую сам отстоял ради батона хлеба и литра молока.
Впрочем, очередь вообще не имеет привычки вести себя корректно. Каждый замечает конкретную виноватую спину, ответственную за похищенное время. Их хочется спросить: неужели они за всю жизнь не привыкли к очереди? Или, может быть, не они виноваты, что не занялись перестройкой на сорок лет раньше? Не сомневаюсь: они не в курсе, что во всем остальном мире очереди бывают разве что во время войны. Но достаточно читать книги собственных классиков, чтобы знать, что слово “очередь” было в царской России не известно.
Этика мне не позволяет отвечать взаимностью на эту ненависть и открыто глумиться над несчастьем их внешности (раз моя внешность их так беспокоит). Я мог бы терпеть жизнь без работы, без денег, без дома, когда бы не эта азиатчина недоумевающих, ненавидящих глаз, эти подлые выкрики в спину, эта нестареющая глупость – и жестокость: к себе, столь много дикого претерпевающим, и к другим как свидетелям этих невыносимых сцен.
Дача выстреливает в меня зеленью и людьми на быстро пустеющей платформе. Дети возят тачки и таскают носилки, а женщины лопатой нагружают их песком или торфом, наваленным перед каждым забором.
Я покидаю платформу и хожу по дачным улицам, встречая подозрительные взгляды хозяев.
Лучше жить для радостей, чем учиться рассуждать о них. Лучше смотреть на закат, чем ждать почета за слова, в которых нет заката, но есть приятные для препарированного ума сюжет, мораль и действие. (Я не Лукас. Был у Кортасара такой герой, который все рассуждал. Ну, так вот я – не он. Хоть и очень на него похож.)
Счастье – это укорачивание, а не удлинение мысли, счастье – это близорукость, а не острота зрения. Знание, память – бросают тень на любое явление, затемняют, отягощают его опытом нашего с ним соприкосновения. Мы не можем быть один на один с предметом. Блестящий рассудок, данный нам во спасение, непременно найдет за любой оболочкой опасное для нас содержание, предупредит о тысячи мелочей, знание которых делает нас мудрыми. “Наш рассудок расширяет вокруг себя пустоту”, – сказал Камю. Остановить мысль, перестать анализировать все на свете – вот путь, чтобы увидеть независимую, незанавешенную ничем красоту, ощутить тепло, от нее исходящее.
Дачное выражение: “ловушка для комаров” – говорят об освещенной комнате, с незакрытыми на ночь окнами... Сергей даблится с балкона, где спит с Таней, не утруждая себя дойти до дабла. Огромная такая струя и так долго.
Я гуляю вечером по разросшемуся, как раковая опухоль, дачному поселку, пытаясь найти хоть один пример тому, что советский человек совместим с красивой собственностью. И глядя на кривые, косые, запущенные, невыносимо тупые бараки и сараи, я еще раз понимаю: их возводила нищета и невежество, и никуда от этого не деться, и что надежды никакой нет. В таком ангаре живу и я, но мои отсутствующие дети не смогут похвастаться и таким ангаром. Дом под Москвой это одновременно и объект мечтания и объект презрения.
За глухими, перекошенными, покрашенными в разнообразные тусклые цвета, среди которых преобладает зеленый, заборами, как тысячелетия назад лают собаки. Иду по полузасохшей полуасфальтированной грязи, гляжу на эту понаплодившуюся среди сосен и елей рухлядь и удивляюсь, до какой степени нужно не любить родную землю, чтобы смотреть на лес и озера – и строить такую дрянь, так непосредственно выразив сущность души! Только замыслив против нее дурное, можно приколоться строить так неудобно и жалко!
Вот, что я прочел в откуда-то взявшемся в этом доме журнале “Decorating for the Modern Living”, Hatje, 1974: “The rhythm of daily life is of the greatest importance in deciding the role of the various areas in the house”. (Ритм жизни в течении дня является решающим в распределении функций имеющихся в доме помещений.) А когда есть только одна “area”, в которой нет и 21 квадратного метра, и еще соседка под боком?
Дом, ДОМ – чтобы заменить весь мир! Недоступный простор мира обрести в просторе и разнообразии дома. Мне снится дом. В нем – закутки, чердаки и чуланы. В нем – веранда, терраса и балкон. В нем много дверей и много комнат, различного назначения и размера, которые выбираю по настроению. Прохладные, темные, светлые, проходные и изолированные, просторные, тесные, с низким потолком, с маленькими окнами в частых переплетах на все стороны света.
В доме должен быть камин и кухня (ванна – как индивидуальное пожелание), должны быть книги и розовый матерчатый абажур над столом. А за окном – жасмин, елки, покосившийся забор... Дом окружен цветами и увит плющом. Дорожки посыпаны хвоей, а в кустах, словно рояль, спрятан велосипед. В доме тепло и уютно зимой, в доме прохладно и меланхолично летом. В доме много ветхой мебели и посуды, стены дома стары и серы, а внутри таят кошачий запах лет. В доме всегда много людей, и за вечерним чаем вы разговариваете о литературе, соседях и существовании.
Это не мечта, это не требование, это то должное, без чего человеческая жизнь лишь ряд насилий, мучительств и разочарований. (Эк, куда меня занесло!)
Я сижу в нашей комнате, читаю. Мимо проходит Таня с ведрами. Через минуту в ярости появляется Маша.
– Ты что, не видел, что она идет с ведрами?! Почему ты сидишь, а не помогаешь ей?!
– Я не видел.
– Ты не мог не видеть, она прошла прямо мимо тебя!
– Я не смотрел, я читал.
– Надо было смотреть! Какие вы, мужчины, свиньи! – И уходит.
Я догоняю Таню уже около колодца. Беру у нее ведра.
– Таня, извини, я тебя не заметил.
Она смеется.
– Ты в следующий раз не стесняйся – говори, что надо сделать. А то я такой рассеянный.
– Хорошо, – снова смеется она.
Надо все время следить, чтобы у окружающих не возникло подозрение, что ты хочешь войти в комнату с надписью "радость жизни" коротким путем. По вечерам более правильные и лучше поработавшие любили разбирать чужую жизнь и душу, покуда ты шел к ним, не идя, и за твоей спиной они обсуждали эти твои сложные эволюции.
Нужно ли иметь дачу, чтобы приезды на нее превращались в барщину? Они (наши хозяева, Сережены предки) как подневольные возятся на участке, копают, поливают, собирают, носят цемент (стремясь во все это втянуть и своих гостей). Они ни секунды не отдыхают, не ходят на реку, не сидят в шезлонге. Они не держат в доме ни одной книги, они засыпают перед телевизором, они заваливаются к собравшейся компании, чтобы через пять минут всех разогнать неуместностью своего присутствия. Возможно, им так удобнее, возможно, изменение сфер труда для них отдых. Пребывание в физическом труде есть их нормальное состояние, из которого они переходят к обильным трапезам и пропусканию “рюмашек” крепкого самогона. При таком режиме интеллектуальная жизнь невозможна совсем, зато можно смотреть фильм с середины, спать или вновь по привычке вернуться к какой-нибудь ненапряженной возне.
Как у детей популярно знать, так у родителей популярно иметь. Это сделало из них одержимых пройдох и невежд. Они клянутся в верности своей стране и проявляют неизменную мрачную лояльность, но никогда не преминут упереть, что плохо лежит – с поля, со склада, с места работы. Они влезают в доверие, носят подарки, подогревают всякого большого начальника или маленького грузчика, который откроет им потом, словно ворота крепости, заднюю дверь магазина. Они обольщают всякого встречного-поперечного, носятся с ним, как с любимой женщиной, угощают его водочкой, творожком или вареньицем из собственных ягод, – а потом выдаивают из него все, что можно выдоить из той услужливости и любезности, на которые они разорились. Они копят собственность, как сурки, они не пройдут мимо ни одного ржавого гвоздя, ни одной мусорной свалки. Они собирают бесполезнейшие вещи и переживают о каждой потрате, пытаясь сократить их до минимума, а неудобства взвинтить до максимума. Они ведут книги учета, они пунктуально выключают свет, следят за счетчиками, регулярно размораживают холодильник, постоянно наводят глянец.
Можно подумать, что они озабочены хорошим видом окружающего их пространства... Ничего подобного: поразительно, но от всех этих усилий дача не выглядит ни на йоту опрятнее. Все тут вкривь и вкось, убого, серо и скучно.
Маша рассказала про случай с ириным отцом, который приехал на машине с вещами. Высокого роста, он зашел в дом – и вышел через минуту с окровавленной головой. Оказывается, перед лестницей на второй этаж из потолка торчал гвоздь, который никто никогда не находил нужным забить. И он рассадил голову чуть ли не от лба до затылка. Поразила его реакция: никому не жалуясь, никого не ругая, он молча отыскал где-то молоток и забил этот гвоздь. После чего так же невозмутимо уехал.
На самом деле, все трудолюбие старшего поколения – это туфта и пудрение мозгов. Главное дело, которым они занимаются с помощью своего пронырства, – изыскание незаслуженных льгот и устроение незаконных благоприобретений. Это их жены спят с начальниками, чтобы добиться для мужей повышения по службе, это они ублажают председателя кооператива и возят его на машине, чтобы получить запрещенный газ на участок. Это они обходят препоны, выставленные официальными лицами, доказывая как бы то ни было, что это действительно их страна. Они невежественны, зато могут делать вещи, на которые я совершенно не способен. Они знают, где живут, и не испытывают никаких иллюзий. Хотя ради своей выгоды тем более будут лояльны к режиму, столь долго и последовательно над ними издевавшемуся. Мы можем отвернуться, мы можем повеситься, мы можем уехать. Они же будут приспосабливаться жить наилучшим образом в существующих условиях, хотя бы пришлось стать таким же дерьмом, как их мучители, вся эта шарашка, жестокая с противниками и скупая с предателями.
Бескорыстно они бывают только благодушны – когда у них что-то такое вышло, “срослось”, оказалось “на мази”. Или когда они приняли на грудь нужное количество “рюмашек”.
Но они не выносят, когда “не приобретя своего”, мы бываем щедрыми и щепетильными. Они боятся нашей нерасчетливости, нашего гостеприимства и доброжелательства, ни чем материально не обоснованного. Они так мало знают – зачастую даже в той области, которой профессионально занимаются. Зато все, что они не могут осуществить в масштабах государства, они отлично делают в масштабах собственной семьи. Тут нет никакого дефицита, промахов или небрежения в делах. Дом – полная чаша и рай для всех, кто был бы изгнан из настоящего рая за одну попытку так смотреть на вещи.
Как легко жить без принципов: полная свобода слова и дела – от лишь вчера сделанного и сказанного. Они столь же произвольны в оценках, сколь мало ценят и сообразуются с ними потом. Несколько дней назад Марина обвинила нас в праздности и жизни за чужой счет – сегодня она идет к нам занимать десятку. Неужели они издержались – эти не бедные люди, имеющие два видака, машину и дачу, за которую мы же им и платим, покупающие по дешевке бензин, по дешевке бетон, но легко выбрасывающие деньги на баню, ментов и прочее?
Чуть научившийся водить Сережа, конвоируемый Мариной Николаевной, хозяйкой гостиничного кооператива, на чьи деньги куплена машина, мотается по строительным магазинам, конторам, договариваясь, приобретая ценный дефицит, где-то что-то выруливая за полцены.
Еще не кончив курсов, не приобретя прав, он смело рассекает по Москве и области, хотя водит машину довольно своеобразно. Иногда, когда он едет в город, я увязываюсь с ним. Удобство и риск поделены здесь поровну. Мы в четыре глаза смотрим по сторонам – и все равно остаемся целыми лишь благодаря опытности других водителей, успевающих увернуться от наших внезапных перестраиваний с полосы на полосу и попыток сделать правый поворот из крайнего левого ряда.
Сережа – первый автовладелец в нашей компании, и мы смотрим на все его старания с интересом, поддерживая, сопровождая в поездки и соглашаясь подвергать свою жизнь опасности. В конце концов, американские хиппи не чурались машины. Тем более битники. И если еще год назад я считал машину – жлобством, то теперь мне кажется, в этой идее что-то есть. Машина – это твой дом, это тоже некоторая зона независимости, где ты не получаешь тычков в спину и нахальных издевательских окриков.
А Сережа, нервничая, ошибаясь, едва избегая столкновений – ничуть не унывает. У поста ГАИ мент поднимает жезл. У Сережи нет прав и нет желания платить.
– Что будем делать? – спрашиваю я.
– Попробуем уйти, – говорит Сережа и жмет на газ.
И вот мы летим по мокрой ночной трассе. Сережа рулит, я слежу – не преследуют ли нас? Мне тоже занятно нафакать ментов, от которых я терпел все время одни обиды. И если теперь попадемся, то первый раз за дело.
Но Сережа сворачивает на боковую дорогу и темными пригородами уходит от возможной погони.
Десятилетия наша “культура” существовала за счет друзей и родственников, питаясь из общей копилки связей и случайных удач, и мы клевали по зернышку от общественных благ – никогда не слишком много. Десятилетия мы читали чужие книжки, жили в чужих домах, слушали чужие пластинки. И все это было нормально, потому что иначе и быть не могло в стране самых длинных заборов. Но в чужих домах всегда жили чужие люди, а на дачах твоих друзей имелись их родители, которые забредали к тебе на веранду в три ночи и сообщали, что там, на втором этаже, нельзя спать из-за наших тихих перешептываний о жизни, в которых было слишком мало смешного, чтобы производить какой-либо шум.
И надо считаться и с ними, и с другими, и с пятыми, и с десятыми. Жизнь проходит среди бесчисленного количества своих и чужих, к которым надо либо приноравливаться, либо посылать к черту. И все это ради убого быта, лишенного намека на прекрасное. Все живут и поступают кто во что горазд, вне всяких критериев или норм. Искусственные маленькие сообщества пытались устроить свой маленький праздник в углу дома, принадлежащему искусственному большому, в коммунальной квартире, в палатках, на улице. Из всех возможностей зарабатывать кайф оказывался едва ли не единственным для многих из нас.
Для имеющих бесконечные силы это было хорошее время. Но теперь этому приходит конец. Надо либо возвести между собой и совдепом стену или скипать. На совдеп можно смотреть только через окно: своего дома, своей машины, своего танка... Заглушать его музыкой, звучащей со всеми частотами, а не лишь с половиной, как было раньше. Надо сократить количество раздражителей, а для этого надо иметь “убедительные доводы”. Генри Джеймс говорит, что “деньги хороши, потому что дают возможность действовать”. Они хороши и потому, что дают возможность бездействовать, прячась за высокую стену своего автономного проживания, изолированного от совка бытия, которое ты можешь использовать в своих целях. Надоело довольствоваться скромным, полуисправным, неполноценным, неполновесным. Это лишь создает лишние проблемы и портит настроение, вроде моего старинного магнитофона, который я привез сюда и который иногда мне хочется разбить о дерево. Мне нужна свобода, но не в коммуналке и желательно не под мостом. Я не хочу знать очередей, электричек, тяжелых сумок, перезаплатанных джинс. Я хочу приятной и веселой жизни, хотя бы потому, что умею это понимать и ценить. Я хочу именного своего, а не чужого, того, что уже стало моим. Я положил довольно сил и времени, чтобы научиться этому искусству, но я палац об палец не ударил, чтобы приблизиться к этому идеалу практически. Я не сделал ничего, чтобы зарабатывать деньги, чтобы обеспечить себе то бытие, о котором мечтаю. И я сам в этом виноват. Во всяком случае, все мои разносторонние дилетантские таланты не принесли и в ближайшее время не принесут мне ни копейки в добавление к моему доходу сторожа, грузчика или рабочего еще какой-нибудь босяцкой специальности...
И отпала охота к такому благородному занятию, как автостоп. Когда-то я много приобрел от него, но в настоящий момент без особой нужды у меня нет ни желания, ни воодушевления с ним связываться. Я изъездил совок во всех направлениях, и хотя не побывал в некоторых местах, куда, считается, было бы неплохо съездить, я познакомился со многими из знаменитых и неизвестных дыр, и, надо признать, не стал думать о них лучше. Мне осточертело это разросшееся и по-своему законченное дерьмо, и больше я не желаю ни видеть его, ни вступать с ним в общение.
Так в моей жизни и появилась эта дача.
Это я после Германии раскис.
Мне столько лет нравилось общество волосатых – с их липовым гражданским положением, с социальной незанятостью и взвешенностью. Бесстрашные дилетанты, не лишенные разнообразных талантов – не развитых образованием, не превращенных в профессию. Не легко быть такими, как они, хотя со многих точек зрения – бесполезно. В каком-то смысле – это самые лучшие и самые никудышные люди на свете.
В нашей жизни есть внутренняя красота сопротивления, от которого мы почти заживо превратились в миф, и живем среди смертных, как персонажи греческой трагедии.
Как бы там ни было – мы живем красиво...
Может быть, просто Господу Богу так было угодно. Наши родители, не приобретя “культурной” морали, приобрели все же некий ее суррогат, в отсутствии которого они постоянно упрекают нас. Мы не любим работать, мы не патриоты, мы не верим в ценности, с которыми выросли они. Мы для них циники и паразиты, избалованные и извращенные существа.
У них есть мораль, и у нас есть мораль – и друг для друга мы существа внеморальные. В основе всего лежит, по-видимому, не мораль, всегда внешняя и стереотипная, а та доля вкуса и щепетильности, которые присущи от рождения. Художник может всю жизнь мучить попавшихся ему под руку мальчишек, пытаясь заставить их видеть – как художник. Бесстрастный кастрат может учить холериков спокойствию, распинать художников, жечь на костре любовников и считать, что только злонамеренность последних мешает им быть подобными ему, как злонамеренность слона мешает ему летать как ласточка, а злонамеренность волка питаться травой как ягненок. Мы все пытаемся мерить по себе и ненавидим чужую свободу. Мы любим, когда при нас говорят о недостатках других. В конце концов, можно лицемерно встать на их защиту.
Мы обсуждаем чужие недостатки, забывая, что они же обеспечивают и чужие достоинства. Недостатки могут быть борьбой за себя, могут быть неумением управлять своими чувствами, могут быть просто воображением окружающих. С какими из них бороться и как? И зачем бороться, когда надо жить? Чтобы устраивать ближних?
Если ты не нравишься ближнему, он имеет право не смотреть. Если тебе не нравится ближний – не вразумляй его, а уйди. Или в нас есть ум научиться всему самостоятельно, или игра не стоит свеч. Если человек – это всегда насилие или принуждение, то это выглядит некрасиво и звучит жалко.
Сущность жизни в том, что отличает ее от нежизни. То есть, говоря “описательно”, ее эмоции, ее ощущения. Поэтому учения и философии, призывающие к отказу от эмоций, к невозмутимости, к безразличию – призывают к чему-то несусветному, – не к тому, чтобы делать людей из камней, а из людей – камни.
Мои сожители постоянно рассуждают о морали. Это такой интеллектуальный десерт ко всякой совместной деятельности в пределах дома, вроде приготовления пищи или заштопывания детской одежды. Что делать, решают они, когда тебя искушают, когда страдают дети? Какую пользу выбрать: естественную или искусственную? То есть ясно, что “искусственную”, согласную с канонами, и споры ведутся, как правильнее трактовать каноны, когда один святой сказал так, а другой святой сказал этак?
– Мораль – это слабоумная попытка видеть то, чего нет – как существующее, да к тому же еще и действующее, – говорю я в раздражении, чтобы вызвать у всех досаду, равную той, в какой пребываю сам. – Это желание найти долгосрочные простые правила поведения для жизни в лабиринте с миллионом непредсказуемых опасностей. По существу, это первобытные заклинания, которыми современный человек пытается оборониться от свирепых духов несчастного случая. И с тем же результатом: иногда они, кажется, помогают, иногда – совершенно наоборот, дело становится еще хуже. Мир, в смысле – состояние вне войны, peace, был всегда слишком ненадежным, чтобы человечество было готово пожертвовать малейшим шансом, что станет лучше, с помощью зарекомендовавших себя старых способов, добытых легендарными предками. Это же ужас – те, кто занимался внедрением христианства: убийцы, отравители, развратники, персонажи глубоко и безнадежно порочные! Или святые – погубившие цвет своей жизни, нарушившие гармонию в той крайней степени, в которую впадает отчаяние, когда ты убеждаешься, что естественная жизнь лишена надежного счастья и даже постоянства. Говорить всему НЕТ гораздо безопаснее, чем говорить чему-либо ДА, поэтому человечество всегда любило говорить НЕТ.
Эта реплика вызывает спор на два часа, где мне в несколько голосов доказывают, что я дурак. Маша уже традиционно занимает их сторону.
В другой раз я говорю иначе:
– Мораль – это прерогатива слабых, которые согласны оставаться слабыми ради достоинств самой морали. Всякое убеждение – это борьба без предопределенной заранее победы. Это противостояние именно превосходящему неприятелю. Сила и слабость тут слиты. Надо быть всегда со слабыми, потому что это свидетельство силы. Только сильный и уверенный присоединяется к слабым. Слабые – это меньшинство сильных. Сильные – большинство слабых, которые, несмотря на все благие намерения, никогда не почувствуют себя в силах осуществить эти намерения в реальности.
На этот раз они в чем-то согласны со мной. Я спешу развить успех:
– Мораль это почетное присоединение к меньшинству. Одна мораль материализуется силой закона. Другая – есть стремление к вещам необычным и сложным, достойным личной мощи. По страданию узнается Бог! Вот основа этой сильной морали...
– Ты говоришь мораль, мораль... Но что это за мораль? – спрашивает Ира. – Я с тобой согласна, если эта христианская мораль, но ты, разумеется, имел в виду что-то другое.
– А иной морали быть не может?
– Нет.
– Если тебе интересно, то я предпочитаю киников.
– Это все равно, что сказать, что я предпочитаю охотиться на каких-нибудь ихтиозавров.
Все радостно смеются удачному ответу. Но я еще не разбит.
В другой раз я злю их по-другому:
– Характерно, что единственный несуществующий зверь в раннехристианской и средневековой символике – единорог – аллегорически изображает именно Иисуса Христа. Какой печальный вывод можно отсюда сделать?
Собравшиеся подавленно молчат, словно я обругал умершего на его поминках. Зачем я это делаю? Ну а зачем они все время поддакивают друг другу? В невозражающих социумах происходит полная закупорка мысли. А я и совок ненавижу больше всего за это!