Люди способны жить в этом мире только от недостатка принципиальности или умственной неполноценности. Давно уже мир не представляет собой нормального места для людей. Когда-то внешняя, общественная мораль была выше личной, ныне же личная как правило выше общественной. Поэтому, в каком-то смысле, самоубийство – это отказ от родины, отказ выполнять унизительные для человека обязанности. Одна из форм того же рода – эмиграция, то есть надежда, что где-то на краю земли существует более разумное отношение к обязанностям.
Родина – как единственное место, где могло бы быть и должно было быть хорошо. Бывают счастливые люди, которым легко повсюду, которым иметь родину совсем не обязательно. Но тот, кто не может переносить обычаи своей родины, и, в то же время, не может без нее жить – натурально накладывает на себя руки.
Так антиномия: верность себе или верность родине – снимается самоубийством: как соблюдением верности обоим. С другой стороны, это бескомпромиссный отказ от родины, не выполнившей своих материнских обязанностей, и отказ от каких бы то ни было претензий (думал в вагоне электрички).
– Мысль об “убыть”, как навязчивая идея, всегда присутствует на периферии сознания. Эту проблему надо разрешить тем или иным способом, – в стотысячный раз завел я старую песню.
– Центры моей жизни странным образом оказались не здесь. Некоторые наши друзья нашли здесь зацепку. Таня, например, – ответила Маша.
– Да, храм. Это хорошая зацепка. У меня такой нет... Проблему создает сама возможность выхода. Если бы его не было, мы или приспособились, в конце концов, к жизни здесь, или стали бы играть в игры, в которые играет Рулевой (Рулевой, как известно, играл в диссидентство). Легкость выхода в виде отъезда – путает все карты. Наше существование здесь несерьезно и жалко. Невозможно смотреть на наши скучные, безвольные мыканья. И при этом именно “уехать” представляется нам слабостью...
Что меня удерживает? Может быть, то, что там я буду не метафизическим, не духовным чужаком, а чужаком самым настоящим, просто чужаком.
Удерживает и то, что я не хочу быть в роли просителя, не хочу благ, происходящих по милости географической карты. Перед своим народом, презираемым и пренебрегаемым, я живу в относительной свободе, не чувствуя ни малейшей вины перед ним или какого-либо долга. Да, мы ненавидим друг друга, мы друг друга избегаем – но мы равноправные партнеры в этой ненависти – или равноправные соперники. Право на ненависть и фамильярность дает только родина. Чужбина требует более вежливых и осмотрительных эмоций. Чтобы глядеть на нее с миной легкого пренебрежения, надо слиться с ней, уподобиться ее родным недоноскам. Но возможно ли это для меня, возможно ли это для кого-нибудь из русских вообще, гордых, талантливых, сколоченных из комплексов и идеологии?
Но, с другой стороны, до чего я могу докатиться?! Все нарастающая слабость и безразличие: легко отказываюсь от того, что недавно могло казаться интересным, а перспектива встать, снять свитер, помыть посуду, погулять с собакой – вызывает почти физическую боль, сродни зубной. И лишь глухой ночью наступает некоторая мобилизация и отрезвление.
Есть страны, где можно красиво жить. И есть страны, где можно только красиво умирать. В них ничего нельзя или не имеет смысла делать. Потому что после десятилетий укоренившегося безделья, даже то, что можно – обрастает глыбами, ущерб души невосстановим, и глухой слушатель вяло следит за нелепыми ухищрениями позабывшего ноты музыканта.
Красиво умирать – это тоже эстетическая категория, и мы бессознательно ценим эту возможность.
– Сережа, ты будешь салат на завтрак? – спросила Маша.
– Нет, на завтрак я люблю чашечку чего-нибудь.
– Я могу положить тебе салат в чашку, если хочешь.
За завтраком мы как всегда говорим о политике.
– Знаете, какой был лозунг на похоронах Ленина? – спрашиваю я. – “Могила Ленина – колыбель свободы всего человечества”.
– Не может быть! – сомневается Таня.
– Честно, я видел на фотографии.
– Я тоже видел, – подтверждает Сережа.
– Лозунг позаимствован, наверное, у Каплан. Надеялись, но не осуществилось, for pity.
– Как они осмелились такое напечатать? – спрашивает Таня.
– Ну, тогда цензура не такая продвинутая была.
– Говорят, вот при царе цензура была...
И начинаем вспоминать удручающее ничтожество царской цензуры.
– Интересно, может ли существовать светлое будущее, даже в отдельно взятой стране, без светлого настоящего? – спрашиваю я. – Идиоты! Все болтают о диалектике, а пользуются элементарной метафизикой и получают все вдруг и из ничего, когда и количество и качество свалятся с неба в виде Царства Божьего.
Приехавший вчера вечером Стас спрашивает:
– А мне другое интересно: может ли наступить конец света в отдельно взятой стране?
Ира тщательно избегает его взглядов. Ей дорого дался разрыв, и еще, вероятно, долго бы не зарубцовывались раны, если не приложили бы к ним таким мазей, как замужество, ребенок и православие. Она напряженно молчит или резко пытается быть любезной и нейтральной. Потом она, наверное, опишет это Тане как посылаемое испытание.
Зачем он приехал, кто его звал?
Она теперь всегда с книжечкой какого-нибудь отца или толкователя, ведет тихие мудрые беседы с Таней, обсуждая очередной догмат или парадокс веры.
Теперь христианка-Ира отвергает красоту и превозносит серость и посредственность. Может быть, потому, что посредственность не соблазняет, не обманывает. С посредственностью спокойнее. Посредственность легче жертвует собой и лучше умеет ценить чужой блеск. Посредственность, ничем не потрясающая души – идеал православия.
– Ты забываешь, что само православие было избрано для Руси по причине красоты, – говорю я очередную любезность, – и не будь владимировы послы ею соблазнены – быть бы нам не иначе, как магометанами.
– Может быть, ты и стал бы магометанином, я – нет. И вообще, все это легенды. В святоотеческой литературе ничего такого не написано.
– Это написано у Нестора.
– А что мне Нестор? Он это видел, он святой?
Господи, как она с нами-то живет, несвятыми? Вот, поди, страдает-то!
А в это время двенадцатилетняя танина дочка воркует над двухлетней ириной, избавляя мать от ничтожных помех.
Эта странная черта у женщин и даже почти девочек – радоваться и умиляться от младенчиков, их чепчиков, их платьиц. Что это – особая, непонятная мне душевная тонкость или рано освоенное лицемерие – говорить всегда то, что должно говориться по правилам?
Прекраснейшая пора жизни – детство! Это скука, неумение себя занять, это “пристрастие” к родителям, чтобы те развлекли и сплясали. Это насильственное питание и до истерики сильные желания совершенно абсурдных вещей.
Вокруг меня на даче живут дети, хорошо пугающие тишину хаосом бессмысленнейших звуков, пронзающих мой мозг в самое неподходящее время.
За окном на всю округу орет соседская девчонка, сообщая своей оглохшей бабушке, что она покакала. Отчаявшись с бабушкой, она стала звать деда. Впрочем, с тем же успехом.
У соседей по даче скандал. Пожилые люди с машиной и внуками, беспрестанно злившие меня своей меркантильностью и лицемерием. Даже солнце и сосны не помогают им оставаться людьми.
– Чтоб ты сдох! – кричит жена.
– Скотина ты! – кричит муж. – Ничего от меня больше не получишь!
Его глубокого левитановского голоса нельзя узнать. Орут наказанные дети, гремят двери. Так и кажется, что дойдет до мордобоя.
– Чтоб ты сдох! – визжит женщина в истерике. – Ноги моей больше здесь не будет!
– Ну и скотина ты после этого, ну и скотина! – надсаживается муж. – Убирайся вон, чтоб я тебя больше не видел!
Прямо пьеса Горького, показанная на подмостках подмосковного поселка. А через день как ни в чем ни бывало будут миловаться друг с другом, как голубок с ластовицей, словно они aere perennius.
Нет никакой возможности ужиться с людьми этого странного поколения, к которому принадлежат родители наших друзей, с кем мы вместе живем на даче. Для нас всех, а для них в особенности – невыносимо допустить свободу чужой жизни, если эта жизнь отличается от их собственной больше, чем на пять процентов. Русские люди давно уже приучены жить тесными, насильственными сообществами, пользуясь общими кухнями и натыкаясь друг на друга в темных коридорах. Сосед лазит в наш шкаф, но никогда не кладет вещи на место; сосед пачкает пол, но не моет его; сосед не любит трудиться; сосед всегда неаккуратен и равнодушен к порядку, который навожу я и разрушает он. Сосед – это еще один претендент на пользование вещами, которые достаются или сохраняются с таким трудом. Поэтому, ничего, кроме гнева, поведение соседа вызывать не может. Притом – не обсуждается правомерность его существования под боком вообще. Все могло бы быть нормально, если бы сосед был прост, непрезрителен и услужлив.
Жаль, что твой сосед всегда не таков. Жить без соседей, без спутников и окружающих не позволяет ни зарплата, ни безопасность, ни закон. Старшее поколение знает лишь одно избавление от соседа – исчезновение его в полном повторении в нас самих. Не вылезая за грань дозволенного убожества и безответственности, он служит громоотводом, он стоит на подхвате, он тешит наше чувство превосходства.
Утром в киоске одна “Вечерка”. По мне – хоть “Завтравка”, но обидно.
Прячу, наконец, волосы под куртку – и стал вызывать еще большее гноетечение у публики, которой все равно видно, что там есть что-то, но она – ОНА – не может узнать, каково это что-то! То, что запросто – вызывает любовь, неизвестность же порождает домыслы, провоцирующие гопоту к эксцессам.
Не строятся у меня отношения с простыми советскими людьми, повсюду творящими чудеса, – не любят они меня ни в какую. Куда бы я ни пошел, куда бы ни поехал, всюду мне угрожают и матерят, и обильность улова нарастает по мере приближения к столице и ее окрестностям, а не вдали от нее, как было прежде. Даже в Азербайджане и Сибири не было такого, что стало со мной постоянно случаться не дальше тридцати километров от Москвы.
Иду по московской улице – в спину мат. Иду по загородной платформе – все то же.
Во дни уверенности и радостных упований на судьбу моей родины я буду вспоминать тебя, сумасшедшая упившаяся Москва, я буду не узнавать тебя, великий и могучий, буду стыдиться и тяготиться, мучительно размышляя: почему на родине Тургенева, Достоевского, Набокова и Ахматовой – ты подвергся такой устрашающей метаморфозе и почему ты столь остервенело преследуешь тех немногих, пытающихся преумножить славу твою?
– Олег хочет изображать из себя короля. Но он не понимает, что жена короля должна быть королевой, – сказала Лика.
Мы затеяли разговор о том, что многие персонажи с замашками на богему или озабоченность “социальной несправедливостью” (как поется в "Hair") очень любят, чтобы их домашние отношения строились на принципах домостроя. И Маша вспомнила Лику, которая жила здесь, пока я мотался по Европе.
Лика уехала из-за нарастающего внимания Олега к Маше, перемежаемого приставаниями пьяного Сережи. Это я узнал случайно из таниной обмолвки как-то во время чая. От меня такие вещи держатся в секрете.
– Вы хорошо проводили время, – говорю я с завистью.
– Я была уверена, что ты не вернешься. По-моему, ты и сам так думал.
Олег иногда приезжает, но всегда один.
О религии.
На Пасху я зашел с Машей в церковь, ближайшую, сокольскую, одну из немногих действующих. Самое лучшее в церкви даже не свечи, не фрески и не иконы. И даже не хор. Но – живые цветы, эти розы, каллы и лилии, приносимые каждое утро заботливой рукой, как, бесспорно, самое чистое, гармоничное и естественное воплощение жизни, более красноречивое, нежели угрюмые аскетические мученики, огорченно буравящие тебя взглядом со стен. В этом акте христианская церковь незаметно вторит чань-буддизму, чей великий глава однажды свел свою проповедь к помахиванию цветами перед лицами изумленных учеников.
Вера относится к интимным вещам человека, и публичность ее так же неуместна, как дефекация на людях. Это главное мое возражение против соборности литургии, соучастия в действе.
На нашей половине мы тоже часто говорим о религии. Маша смотрит в окно.
– Я никогда не пойму, во что ты веришь на самом деле.
– Я просто пытаюсь на все смотреть реально. С точки зрения человеческого интереса.
– Человеку интересно быть животным. Религия это не только обряд. Это нравственность.
– Нравственность – это мудрость веков.
– Нравственность – это заповеди, данные нам Богом, а никакая не мудрость веков.
– Интересно сравнить Моисеевы заповеди с ритуальными клятвами из египетской “Книги мертвых”. По-видимому, первые были составлены не без влияния вторых, хотя и в четыре раза компактнее.
– Мне это совсем не интересно.
Потом на дачной веранде они будут долго говорить на любимую свою тему. Маша, ни разу не исповедовавшаяся и не причащавшаяся со времен, как нас когда-то вдвоем окрестили в деревенской церкви, будет хорошо звучать в общем хоре. И лишь я буду молчать или вносить диссонанс.
Почему они любят лишь вечное? Почему они не любят сиюминутное, почему они не любят то, что проходит? А ведь это – вся жизнь человека, и другой у него нет. Вечность – это концепция. Жизнь – это случайный момент, тривиальный, необязательный. Это беспрестанное деление, составляющее оппозицию беспрестанному умножению Вечности. Жизнь обобщают – чтобы увидеть и понять, тогда как ее надо делить – чтобы почувствовать.
Когда-то сравнение с другими было не в твою пользу. Поэтому хотелось одиночества и покоя. Теперь снова хочется, но по другим причинам.
Начинаешь высветлять целые континенты в своей психике. Многие вещи уже не проходят отбора согласно твоим новым, более “научным” принципам поиска истины. Боишься – не есть ли все, принятое легко и просто, плодом поспешности и легкомыслия? В моем случае это были бы музыка, волосы, вегетарианство (христианство я отбросил еще раньше). Если теперь придет новый Бог – это будет какой-то очень могучий Бог! Но что делать со всем прочим, придуманным от 14 до 18 лет – в то время, пока Бога еще не было?
Раньше я ценил в людях идеи. Теперь я хотел бы увидеть самих людей. Мое юношеское стремление к идее было нехваткой чистой человечности в окружающих, придавших себя не менее сильной идее – безыдейности. Меня убивала их общеобязательная тупость и слепая самодовлеющая обезличенность. Они имели дипломы, они ничего не знали, ничего не делали и только хотели иметь. А еще – дослужиться до хорошей пенсии и полного забвения. Ни одно священное для всего культурного мира имя не трогало их. В такой вселенной забвение не казалось трагедией, но правилом.
У них была удивительная способность к самоуспокоению и духовной непритязательности. Ложь, царившая вокруг них, их не беспокоила. У них не болело сердце от этой лжи, потому что и они получили массу вещей – незаслуженно. Они не равнялись на выдающихся, они равнялись на себе подобных – и правильно делали! Потому что “выдающиеся” были точно такими же, как они, только в утрированном виде.
Я бы не стал думать, если бы увидел, что в мире и без меня много думающих. Но, к сожалению, мне не был известен никто, чей образ мыслей и, главное, чей духовный облик я был бы готов принять. Темный и маленький – я был куда как светлее, чем эти выцветшие сгустки мрака – и никакого согласия между нами быть не могло. Они мне казались сильными, но я их легко победил. Они даже не понимали смысла слов, которыми пользовались. Они терялись перед всем интеллектуально трудным. Теперь они мне лишь жалки. И мне скучно.
Для этих гордых людей, с которыми я живу на даче, религия – расплата за гордость, занятие, каким некогда была любовь, наркотики, свобода... Не было бы крестиков, образков, непонятного тавтологического учения, завлекательных текстов св. отцов, полных чудес и неясных пророчеств, не было бы сумеречных храмов, полных не дел, но созерцаний и жалостливых размышлений о себе, не было бы устава, запретов, начал и концов, сроков и дисциплины, от подчинения которой что-то сладко замирает внизу живота, как от езды в скоростном лифте, и повышается твое “серафитское” звание, устанавливается иерархия, столь приятная всем детям человеческим, так любящим совмещать разгул со смирением, и не было бы так мучительно все остальное, что случилось в их жизни, – то и не произошло бы такого (вычеркиваю слово “конфуза”) – трудного испытания (для всех), как их вера и их поклонение... Хотя я все равно их люблю.
Они – с голубыми глазами, с бледной кожей, высокие и худые, – которые теперь приблизились к тридцати или перевалили за тридцать. Люди по-своему уникальные, уже при рождении не заставшие вооруженного социализма во всей его красе. И вот они стали бесконечно непохожи на своих родителей.
– Ты снова хочешь раскачаться на качелях жизни, чтобы почувствовать в себе поэта? – говорит Маша.
– Я никогда не переставал этого делать.
Нет, нет и нет. Все-таки убеждения, вера – это плод выбора между двумя или многими возможностями определить себя нравственно или идеологически, что подразумевает необходимость труда и жертвы – ради движения в одиночку или с меньшинством человечества. Лишь в атеистической стране могут быть настоящие верующие, и только в строго теократической – настоящие атеисты. Торжествующий атеизм способен породить не убежденных атеистов, но убежденных верующих. Те, кто пользуется готовой доктриной, на самом деле не есть ни атеисты, ни верующие, а просто никто. Проблема веры во что-то не стоит перед ними, и в этом случае они принимают вид и повторяют слова, отдавая дань социальной условности. В государстве, где в формировании убеждений нет выбора – нет убежденных людей. Они условно атеисты и условно верующие, они условно добрые, условно гуманные, они условные патриоты и условные “борцы за мир”. Их вера не имеет ничего общего с верой того, для кого действительно важны эти духовные догматы. Он иной в своей вере, и поэтому эта вера иная. Общая вера – эта вера общей, безличной, индифферентной заботы – большинства о большинстве. Одинокая вера – это вера частной, конкретной, напряженной заботы об одном или немногих, которым ничего не может дать широковещательный гуманизм. Толпа избирает общую веру, концентрируя силу. Моральный человек избирает этическую программу личной веры, облагораживаясь нелегким выбором. Сильные всегда имеют соблазн поступать мимо морали, так как не нуждаются в льготах, предоставляемых ею душе. Они не озабочены чувствами, которые мечтали бы видеть направленными на себя, как делают несчастные и одинокие. На их глаза не навертываются слезы. Мораль – прерогатива незащищенных одиночек, которые не принимают возможности усиления за счет объединения с большинством, чья мораль есть уже не мораль, но закон. Как нормативная вера есть безверие, так и нормативная мораль есть лицемерие.
Не люблю, когда человек – это одно самоедство, когда моралью он унифицирует себя с другими. Когда традиционные добродетели он предпочитает собственным, непонятным окружающим достоинствам. Никто не бывает одинаково хорош на всех поприщах. Умение в одном вредит умению в другом. Вместо усердия в исправлении одного недостатка, следовало бы развить то, в чем ты лучше других.
Можно возразить, что те, предшествовавшие нам поколения, ужаснее которых ничего нельзя себе представить, и были выращены в полном равнодушии к морали, при неупотреблении таких слов, как честь, благородство, милосердие. Им были известны лишь слова труд, равенство и героизм. И вот они выросли такими, какими они выросли, равнодушные не только к морали, но и к труду, и к равенству, и к героизму. Вот именно, отвечу я. Мы выросли в окружении все тех же слов, при нас так же хранили молчание о двух третях человеческого словаря, об этих самых благородстве и милосердии. Однако насколько мы неразрешимо ими озабочены (во всяком случае, в теоретическом плане). Почему?
Весь смысл жизни моего поколения – учиться великому приобретению благородства жеста и мысли. Мое поколение, по-видимому, последнее, признающее иллюзию разделения души и тела. Следующее, кроссовочно-канареечное поколение – свободно от этого предрассудка. Они – более эмансипированны, белее европейцы, облегченно-нефилософичные искатели радости и полноты бытия. Может быть, я и не уеду, чтобы не потеряться со своим поколением.
Теперь трудно найти, трудно отличить в толпе мое поколение. Поэтому я и хочу восстановить его образ.
– Представляете, – обрушилась Маша, едва мы вошли в дом, – мы вчера чуть было не утонули в метро!..
Я знаю эту историю, я сам в ней участвовал. Маша рассказывает, я – пишу.
Я всю жизнь пишу рассказы. Зачем? – во всяком случае, не для потомков и не с целью просветить отечество. Рассказ для меня – это форма овладения жизнью. Жизнь, препарированная в рассказ, становится моей настоящей жизнью. Прочая же жизнь касается кого-то другого, имени которого я не знаю.
Жизнь глубоко в глубине мыслей – единственная, которая никогда не бывает для меня старой. Но когда изо всех щелей лезут тараканы, а сзади черт знает сколько путаных тропок, оббитых стоптанными ботинками ученичества, а ты все отделываешься отписками в общей тетради, когда много лет с другом нельзя поговорить ни о чем, кроме как про совершенное другим, когда все дальше уходишь по линии четвертой координаты – а в трех других тобой не сделан и первый шаг, – нетерпение открывает свои глаза отчаяния...