DSS
...жизнь может показаться заурядной, хотя порой бывает прекрасна, потому что обычно ее оценивают – и судят – слишком строго по воспоминаниям, в которой от самой жизни ничего не осталось.
Марсель Пруст
Я сидел на работе у открытого окна. И вдруг услышал звук пожарной сирены, в первый миг приняв его за пионерский горн, – и у меня предательски екнуло сердце. Ох уж этот лагерь!..
Мое раннее детство можно назвать счастливым. Хотя в нем не было ничего особенного. Я знал, что мне повезло со страной, самой лучшей, самой большой, самой богатой, завалившей людей счастьем по уши, как грушами, когда все другие люди во всех остальных странах сидят в такой лаже! И какая странная удача, что я родился именно теперь, когда нет войны, о которой и двадцать лет спустя все еще хорошо помнили, например, моя бабка, потерявшая под Берлином мужа, или моя мать, скитавшаяся с ней по стране, и теперь мое государство казалось надежным оплотом – поэтому обломало в одну неделю наглых китайцев на Доманском острове. В этом была явная провиденциальная милость: я мог родиться в другом месте – а родился здесь и теперь. Я был очень правильным ребенком и верил всему, что говорили взрослые по радио и телевизору. "Правильным" не потому, что был пионером-ленинцем, а потому что не признавал права взрослых на ложь. А у нас скоро появился телевизор, я жил в отдельной квартире, ездил летом на море, и по виду все и правда казалось весьма благополучно. И не моя вина, что от этой веры не осталось следа.
И дело вовсе не в том, что мы были уже из другого теста, детьми иного поколения, кому было дано значительно больше и кому пыльные революционные обряды скоро стали казаться канителью, а Америка сделалась привлекательной страной прерий, а потом рок-н-ролла. Нас воспитывали люди лживые и недобрые (я не имею в виду родителей). И лагерь тут тоже сыграл свою роль. Мы, едва признававшие дисциплину вообще, не выносили ее внешние проявления, претендующие на самостоятельное значение. Нам отдавали приказ, а мы должны были наслаждаться самой его формой, словно симфонией. Но у нас очень скоро появился “Битлз”, и даже “Парафраз” “Ариэля” был лучше в тысячу раз официальных гимнов.
Именно его, затертого до дыр, я слушал по лагерному ретранслятору в свое последнее лагерное лето.
...Шел 82-й год. Я путешествовал летом со своей будущей женой. Ночью мы были уже в Геленджике, хорошо памятном мне по пионерскому лагерю девятилетней давности. Но город был мне незнаком: нас никогда не выпускали в город...
Я уже тогда знал другое море и другое купание: пусть и на городском пляже, но почти бесконтрольно, часами проводя время в теплой, восхитительной воле. Едва не с младенчества, официально на лечение, родители стали вывозить меня сюда, в беспечные субтропики, драгоценный северный юг: Анапа, Пицунда, Сочи и его окрестности. И я так удачно бросил в вечернее море монетку для возвращения, что возвращаюсь и до сих пор. И если я и выучился плавать – то только ради этого моря. Оно сразу поразило меня, увлекло бесконечной своей инаковостью – все это грубейшим образом не походило на приюты детства.
В том легендарном детстве я принимал родину естественно и легко, мучаясь порой лишь от отсутствия индейцев и шестизарядных кольтов в ближайших дворах, среди зарослей жасмина и боярышника. Но душа уже готовилась к новому вторжению: после фильма “Триста спартанцев” я полюбил Грецию – и черноморские пейзажи стали подходящим антуражем.
Поэтому летние лагеря у любимого моря были пошлейшим компромиссом. Но именно о лагере я и хочу рассказать.
Первый раз я попал в лагерь в шесть лет, еще до школы. Это был рядовой подмосковный лагерь на Истре – от отцовской работы, где мой отец устроился вожатым, – поэтому меня туда и приняли – недоростка, в самую младшую группу. Они, мои нечаянные соседи, уже отучились год в школе, умели сносно писать и читать и превосходили меня по всем параметрам. Я сильно им завидовал, поэтому, чтобы не быть бельмом в глазу и мальчиком для битья, не особенно набивался в компанию. От тирании меня, впрочем, больше всего спасало то, что я был сыном вожатого. С вожатым шутки плохи, особенно с таким суровым и замечательным, как мой папа: охотник, гитарист, спортсмен с чубом каштановых волос. Его яркость и особость кололи глаза.
Условия были спартанские. У уличных умывальников стояла очередь и витал запах пасты. Впрочем, в том году в ходу был еще, может быть, зубной порошок? Не важно. Паста вообще была универсальным средством. В конце смены ей мазали лица спящих, совершая ради этого смелые рейды через окно. Не удивлюсь, если славная традиция сохранилась до сих пор... А могучий запах хлорки в уличном сортире с ползущими по стене слизняками: слабонервным не оставляли шанса.
Вкруг лагеря чернели глухие леса, в которых водились кабаны, олени и даже якобы волки, окутанная летним туманом река клубилась и петляла под высокими берегами – на которых был укреплен железный висячий мост, костлявый и стариковски-скрипящий в ложной готовности оборваться. Ходить по нему было страшно и интересно, раскачиваясь в разные стороны от ног тридцати человек, создававших какофоническую амплитуду колебания, и одновременно глядя в зеленую, быстро текущую воду, словно ждущую тебя, может быть, впервые испытывая чувство опасности. Однажды на моих глазах из нее извлекали утопленника. Он плавал около берега в речной траве спиной вверх, в раздутой синей рубашке. Может быть, второй мертвый в моей жизни. Первый был умерший старик в доме по соседству (все старики тогда были из девятнадцатого века). В другой раз у моста нам попалась змея, которую до смерти заколотили палками вожатые. Она защищалась, разевая во всю ширь яркую окровавленную пасть и шипела, слепо кидаясь в сторону удара. Вожатые считали, наверное, это славной битвой. Все совершалось ради нас. Убитую, ее бросили все в ту же реку. И она поплыла бездвижной веревкой вниз. И сразу страх сменился жалостью. К тому же ни у кого не было уверенности, что змея была ядовитая.
Собственно, это нельзя было даже назвать лагерем. Я не чувствовал никакого стеснения, лишь ночуя в палате, остальное время проводя в отряде отца, обедая с ним или шляясь по территории сам по себе, не стесняемый распорядком, никем не контролируемый, словно по даче. Все вожатые опекали и баловали меня, как сына полка. Мое особое положение казалось мне нормой, не ограниченной временем. Я эгоистически считал, что все должны любить меня, и что это так естественно – делать мне хорошо.
На лугу около леса со своей воспитательницей мы играли в странную игру, в которую на этих полях без перерыва играли каждый год последнюю тысячу лет. Дети становились в две цепочки, мальчик-девочка, одна цепь приближалась к другой и пела:
Бояре, а мы к вам пришли,
Молодые, а мы к вам пришли...
Другая цепочка, танцуя на месте, на тот же распев расспрашивала зачем, потом уверяла, что невеста у них дурочка, но первые были согласны и на дурочку. Ну, и так далее…
Не помню, охотился ли мой отец, но он брал меня с собой в лес – смотреть на зверей и собирать невероятные, размером с таз белые грибы, в то время, как остальной лагерь скучно дремал на “тихом часе”. Однажды в лесу я видел лань, мирное пятнистое существо с длинными ушами. После одного такого похода меня подняли ночью с постели и мимо спящих детей отвели в комнату вожатых. Там был мой отец и приехавшая мама. На плитке дожаривалась сковородка грибов. Я первый раз в жизни попробовал жареные грибы – с вареной картошкой. Взрослые пили вино, отец играл на гитаре и пел, смеялась мама, и я был счастлив – и от того, что все были со мной, и от того, что вынул особый жребий, требовавший от меня хранения тайны.
Мама спрашивала, хорошо ли мне здесь, не забрать ли меня в Москву, но я отвечал: нет, все хорошо, хоть в Москву и хотел, а с ней бы поехал на край света. Я не мог предать отца. Он показывал мне мужское братство, и я должен был это ценить. Не так много я проводил с ним времени и не очень-то его знал. Может быть, мне даже бессознательно хотелось приобщиться к его силе и стать самому более мужественным, словно чувствуя, как мало у меня осталось времени.
Обычно лето я проводил в Москве с бабушкой – и был совершенно этим доволен, купаясь на Левом берегу у себя на Речном Вокзале. Но родители, видимо, считали данный способ коротания времени слишком бесполезным, – и через два года я вновь поехал в лагерь, недалеко от станции “Правда”, уже совершенно законно, то есть один и без всяких льгот.
Нас посадили на автобусы, словно эвакуировали, и я подумал, что началась война, и я больше никогда никого не увижу. Вообще, катастрофичность сознания была мне весьма присуща, как, наверное, и всей стране, пережившей за последние полвека столько всего, что слова налет, война, эвакуация были накрепко вбиты в лексикон и сознание сопливых пацанов, видавших подобное лишь в кино.
Кажется, большую часть смены лил дождь, шумели могучие деревья, а мы лежали в палате, в синем свете сгущавшихся сумерек, или слушали раскаты грома и стоны леса за окном – и рассказывали страшные истории, ища выход из покинутости, выбивая клин клином:
– В одном черном-черном городе, – заводил кто-нибудь в темном углу обычный зачин, так что его самого не было видно, а присутствовал лишь его приглушенный и зловещий голос, – на одной черной-черной улице, в одном черном-черном доме, в одной черной-черной квартире, жил черный человек...
Голос распевно повторял свой жуткий рефрен, гипнотизируя и насилуя... Общий страх объединял нас, мы были рады, что нас много, и когда палата провокативно замолкала, словно в ней все умерли или исчезли, у кого-то сдавали нервы или кто-то начинал дико ржать.
Как правило все эти истории кончались загадочным исчезновением или гибелью персонажей истории. Позже один мой приятель предположил, что этот странный фольклор был детским невротическим ответом на 37-й год, с его загадочным и повсеместным исчезновением людей, родных, соседей.
Были, впрочем, и сатирические варианты темы, сбивающие тяжелую смурь: как человек, перепуганный предупреждениями о приближении очередного черного человека, выпрыгивает в окно и в полете слышит, что это была передача по радио. И палата грохочет хохотом, так что прибегает перепуганная вожатая – и требует тишины, или будет выставлять босиком в коридор.
Лагерь – это своеобразное государство, где свои интриги, дружба против кого-нибудь, провокации, когда младшего дразнят словами, а он, бессильный ответить тем же, отвечает камнями – и получает в глаз. Лагерь – это первое изгойство и первая борьба за выживание. Первая самостоятельная жизнь, когда нет советчиков и прикрытия, некому поплакаться в юбку, нельзя сказать: я так больше не играю – и уйти домой. Дезертировать в лагере некуда – это хорошая школа. И еще: ощущение власти коллектива и искусство дружить, как единственное спасение. Серьезные вещи ты узнаешь в восемь лет. Ничего этого я не знал. И даже как убирают постель – имитируя стилем и прытью казарму. Тут как бы готовили к армии и все время об этом напоминали. Тут тебя быстро учили всяким вещам, которые в теплой домашней купельке тебе безвольно прощали.
"Республика ШКИД", гайдаровский революционный романтизм и едва ли не мистические предания про барабанщиков вливались в кровь и гуляли по ней, как не до конца излеченная инфекция. Если бы здесь была хоть капля правды – это могло бы что-то оправдать. Вероятно, мы были последним поколением, зараженным ею (революцией) – и на чистом глазу смотрели фильмы про “Трясогузку и его друзей” и "Неуловимых", начиная доверчиво сочувствовать еще непобедившим, еще преследуемым большевикам. А чтобы скрасить погоду нам показывали кучу фильмов и мультфильмов. И водили в бассейн с хлоркой. А как распогоживалось – пускали купаться в озеро. На озере мы отмечали “День Нептуна”, когда можно было толкать друг друга в воду и вообще делать то, что обычно нельзя. Сыграли мы и в тотальную общелагерную игру “Зарница”, заключающуюся в том, чтобы гоняться друг за другом по лесу и срывать погоны с плеч, вырезанные из цветной бумаги и пришитые ниткой (о, ты даже научился шить!). Те, у кого были зеленые, срывали у тех, у кого были желтые. Здесь было много драк, так как добровольно никто отдавать свои погоны не хотел. Я пользовался больше своими ногами, чем силой – и с достоинством вышел из боя и из леса, много позже того, как игра была завершена.
Я нарушил и правила игры и лагерный устав. Меня сильно отругали, и от обиды я и правда хотел дезертировать – я уже довольно нашатался один по лесам, по-настоящему заблудился, и сам вышел из леса и пришел в лагерь, все это время чувствуя непривычный вкус свободы. Можно было просто уйти, скрыться в лес, потом выйти на дорогу и как-нибудь вернуться в Москву. А они тут пусть упражняются! Если уж была "война", то я не мог быть побежденным – это было мне ясно. Я относился к войне серьезно и считал себя достаточно к ней подготовленным – и дворовыми битвами и теорией: у меня была роскошная книга “Война 1812 года”, и я беспрерывно рисовал русских и французских солдат и схемы боев, приохотив к этому всю палату.
Все мы были "великими героями": ужас и воинственный восторг вызывали безобидные огромные комары, караморы, которых здесь называли малярийными: за ними бегали с подушками и шарахали что есть силы, боясь их как чумы. Должно же их что-то отличать, некое величие. Охота на них начиналась перед сном, когда еще горел свет, а силы остались не растрачены.
Ребята вели себя очень вольно: были любители публично попукать, и мат-перемат стоял к палате круглые сутки, словно на стройке. И все же здесь учили новым играм, и я узнавал страшно много всего, словно из газеты.
Однажды меня позвали по большому секрету посмотреть на новую интересную игру. Ребята делали что-то строго запрещенное, за что можно было получить серьезное наказание (самое серьезное – письмо на работу родителям), и показывали это не всем. А они просто надували лягушек соломинкой через задницу и швыряли в стену котельной. Игра была странной, кто ее придумал и в чем было удовольствие – я не мог понять.
– Зачем вы это делаете? – спросил я.
Ребята были старше меня, и по негласной иерархии им не полагалось задавать вопросы.
– А им не больно, – ответили мне.
Под стеной уже лежало много дохлых лягушек. Хоть и пытаясь не быть неучтивым – я побыстрее ушел.
Первый раз я не испытал никакой готовности присоединиться к игре, вообще почувствовал наше внутреннее несходство. У этих людей не было врожденного договора с миром о ненанесении вреда. Они ждали вреда для себя и стремились нанести его первыми.
А к нам приезжали всякие добрые дядьки и тетки, старавшиеся просветить детские сердца какими-то концертами, аттракционами, беседами.
Приезжал и мультипликатор, художник “Ну, погоди!” – и быстро на большом ватманском листе, видном даже из задних рядов, рисовал нам зайца и волка. Нам все это очень нравилось – и жестоким и нет.
Два раза появлялись мои родители, то есть моя мама и ее знакомый “дядя Витя”, которого последнее время я часто видел у нас дома. Они приезжали на его красном “запорожце”, первой собственной машине среди знакомых мне людей, который я полюбил детской нежностью, как живое существо. Меня вызывали на проходную, мы шли в беседку или, если беседка была занята, просто в лес, они стелили скатерть на траве, доставали гостинцы и кормили меня. Я рассказывал про лягушек, про мультипликатора, голод, скуку, “День Нептуна” и “Зарницу”, и каждый раз выходило что-то сумбурное, дурное и приятное сразу, – и умолял забрать меня отсюда. И каждый раз мне обещали, что заберут в следующий раз – и так я дотерпел до конца смены.
Самым памятным днем было возвращение на автобусах домой. Как я любил этот город, появлявшийся дом за домом за окном автобуса в вечернем солнце после дождя, словно кадры кинопленки, – и мне казалось, что большего счастья в моей жизни я не испытывал! Я заставил маму пообещать мне, что она никогда не будет отправлять меня одного в лагерь.
(продолж. следует)