Все герои Достоевского – несчастны, написал ЖЖ-френд, вдруг почувствовав себя одним из них.
Герои Достоевского – счастливы, потому что они – герои Достоевского. Это всегда было для меня аксиомой. Нет ничего выше, казалось мне в юности, чем походить на них.
Позже я сформулировал это иначе, воспользовавшись определением Бердяева: «Судьба неповторимой индивидуальности не вмещается ни в какое мировое целое. Для острой постановки этой темы огромное значение имеет Достоевский, и в этом я его человек, продолжатель Ивана Карамазова, который наполовину сам Достоевский. И я не Бога не принимаю, а мира Божьего не принимаю» («Самосознание»). Теперь мне понятно, в какое неразрешимое противоречие попадает всякий религиозный философ, когда доходит до этого пункта: живой сострадающий человек содрогается от слезинки ребенка, а всеблагой Бог молчит!
Прожженный религиозный доктринер, не моргнув глазом, заявит о непознаваемости путей Господних, о парадоксах сакрального, благодаря которым убийца собственной жены, сына и 11-летнего ребенка – наречен православной церковью «святым» и «равноапостольным», – но «человека Достоевского» эта демагогия ничуть не убедит. И если он увидит, что вера несовместима с гуманизмом, он откажется от веры («Христа»). Ибо он выбирал веру не для душевного комфорта.
Но что значит, на самом деле, быть «человеком Достоевского»? Походить на его героев или на самого Ф.М.? Вероятно, и то и другое: герои Достоевского – выкристаллизованный Ф.М. Иначе говоря: они честнее, последовательнее и чище, чем он сам. Лишь когда он говорит их голосами – он говорит истину. Когда он пишет от самого себя – он (часто) несносен и жалок. Лишь в романах он превращается в пифию, а в остальное время – он обычный человек с достаточно простой неподвижной идеей.
Другое дело – его герои! Преимущество героя: ему не страшно умереть, потому что он, в общем, и не жил никогда. Поэтому он может превратить мысль в тенденцию, в план действия – и довести его до логического конца. Герой – подопытная свинка писателя, над которой тот ставит философский эксперимент. Он идет туда, куда сам писатель ни за что не пошел бы.
Достоевский – очень жесткий экспериментатор. Его герои постоянно пребывают в крайности – и это самое подходящее для них место. В этом месте все обнажено, все на ладони. Жизнь для них – поле конфликта, от которого они не хотят отказываться, потому что не хотят подчиняться нормам общества, моральная низость которого лишает его субстанционального права существовать, не то что отдавать приказы.
Герои Достоевского – люди, которые одушевлены пафосом: «Не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить». Они мучатся чужой жестокостью настолько, что на свою уже не хватает сил. Можно сказать, что тема зла («мировой и человеческой жизни», как назвал это тот же Бердяев) – ключевая тема «человека Достоевского». Как Будда – он хочет изобрести рецепт от страдания и, естественно, передать его людям, выполняя мифологическую роль культурного героя. Он идеалист – даже если материалист и неверующий. Он – моральный максималист и идеолог, в том смысле, что для него идейная жизнь является главной. Ради нее он пожертвует и личными отношениями, если эти отношения потребуют отречения от клятвы на Воробьевых горах. Он хочет быть добровольно несчастным, зато на острие гордых «да» и «нет», в топке проблем духа. Красота духовного радикализма – вот, что пленяет его больше всего!
Вероятно, он даже пересаливает с этой «духовностью», просто оттого, что ему плохо удается «нормальная жизнь». Его сознание надорвано, его самолюбие уязвлено. Он ставит на дух и идеи как на что-то капитальное, что не изменит и не изменится.
Любопытно, что можно давно расходиться с Ф.М. по многим ключевым вопросам, но при этом оставаться «его человеком». Вероятно, важен сам набор вопросов, а не набор ответов. Но не только это: в конце концов, набор вопросов Льва Толстого был очень похожим, но я, например, никогда не считал себя «человеком Толстого». Толстой – монологист, ему все известно. Достоевский – диалектик, полифонист, вечно сомневающийся и спорящий сам с собой. Он мастер «чужой речи» и легко вкладывает свои любимые мысли в уста идейных противников: например: о православности русского народа, о том, что атеист не может быть русским, о порче Запада антихристовым католичеством и, наконец, центральную – о том, что лучше с Христом, нежели с истиной, – Достоевский вложил в уста атеиста, “иезуита” и “ницшеанца” (до всякого Ницше) Николая Ставрогина! С другой стороны, как убедительно (порой) он говорит от имени, скажем, идейно чуждых западников («Объяснительное слово» по поводу речи о Пушкине).
Толстой всегда серьезен, Достоевский бесконечно ироничен – как каждый, кто понимает относительность любой истины: «Г-да присяжные… Кто бы из вас не вышвырнул из окна ребенка?» – из воображаемой речи современного ему адвоката. Кажется, что Толстой – фаталист, но хуже всего: его доверие к человеку равно нулю. А Достоевскому человек нравится – со всеми его безднами, у него практически нет чисто отрицательных героев, Лужин разве только. Даже его типичные антигерои обаятельны своей страстностью, парадоксами, порочно-яркими речами.
Может быть, герои Достоевского – и не всегда живые люди, но этим на них и похож «человек Достоевского»: он тоже словно не совсем живой: он говорит не так, как все, реагирует не так, как все, живет совершенно не так, как все. Он словно родился, чтобы быть персонажем и примером, а не просто прожить жизнь соседа по лестничной клетке.
«Человек Достоевского» не хочет жить просто (да и не может). Он хочет только сложно, как велит ему образец. Он, может быть, и сам уже ненавидит всю эту сложность, «Ей жить бы хотелось иначе», – как сказал поэт: «да, видно, нельзя никак…» – как сказал другой.
Уже и силы у него не те, и моральный уровень общества не кажется таким безнадежным, как казался в юности, и все же он никогда не смирится настолько, чтобы соседи приняли его за своего. Он дойдет до положенного ему предела – и взорвется. Он все равно все усложнит и испортит – даже там, где все складывается хорошо. Или само «хорошо» вдруг подставит ему подножку, напоминая, что он не властен ничего изменить в этом раскладе, как «козел отпущения» не властен не скитаться по пустыне с чужими грехами в душе.