Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Once upon a past - 7

YOU FOOL NO ONE

Мать часто говорила мне:

– Я с ума сойду, ты этого хочешь?!

Или: – Ты уже сошел с ума! Я сейчас вызову врачей!

Для кого-то это звучало угрожающе. В первую очередь врачи нужны были ей самой. Я не встречал еще людей столь мнительных, настроенных на несчастье, ожидающих от жизни лишь дурного и неумеренно переживающих о всяческих пустяках, как о вещах серьезных. Вот и мне она пророчила скорую гибель и мучила себя ее ожиданием.

А эта “гибель” все-таки привела меня к людям, которые объяснили, как вырываются на свободу. Это было мучительно, но в этом был шанс, и я уговаривал себя не расстраиваться слишком сильно, как не расстраиваются те, кто не раз уже бывал там. Подходил год созревания. Личинки должны были стать полноценными особями.

Друзья меня поддерживали, но не так, как я надеялся. Вопреки хорошо известным взглядам, они не будут рисковать и никому не посоветует – сознательно идти на разрыв, когда все станет сложно и на горизонте замаячит презираемая и тщательно избегаемая казарма. В лоб с такими вещами не шутят.

Казарма? Я был не настолько сумасшедшим, чтобы хотеть ее. Но сумасшедшим быть славно, “в этой стране это единственно свободные люди”, – сколько раз повторял Вася. Я слышал много хипповых баек про людей, которые косили от армии. Вася мог бы легко это сыграть (хотя ему, отслужившему в войсках в Германии, это и не требовалось), а вот у меня таланта не хватит. Значит, я должен быть тем, кого играю.

Я понял, кого надо здесь сыграть, чтобы все были довольны, хотя бы относительно. И чтобы двери армии были для меня навсегда – и наглухо – закрыты.

И эта компания тоже их закроет, но позже. Институтская хипня была компанией бунтарей. Но все же осмотрительных бунтарей. И они не думали покидать вуз, играть раньше времени в игры с дурдомом, государством, искать работу. Вася знал не хуже меня, и его тоже угнетала необходимость мараться в совковом образовании, идти на компромиссы, платить комсомольские взносы (“иудины деньги”, как называл их Пудель), отдавать дорогой полтинник в фонд помощи героическим вьетнамцам, стоять, как мальчишка, перед отчитывающим тебя куратором. Но Вася, впрочем, не стоял. Спасали нрав и чувство юмора. К ним, бородатым страшилищам, все хорошо относились. Но и мое положение было небезнадежно, и я тоже мог не спешить, хоть и чувствовал, что отсчет пошел. И мне очень хотелось броситься головой вниз.

Я уверял, что ничего такого не собираюсь делать. Но успокоился настолько, что начал действовать сознательно и четко. Покорно даю отправить себя на прием к врачу.

Врач принимает в порядке общей очереди. Слушает мой ночной бред. Я вспоминаю ускользающие постройки, черный абстрактный город. Про страх, мол, не могу жить, хотя теперь страха не было, был чудовищно спокоен. Взвинчено спокоен. Я говорил вообще – о жизни, черной ночи, душевных калеках, войне. Я ничего не придумываю, просто слегка утрирует. Про шаги за спиной, чувство опасности, бессонницу. Врач с интересом смотрит на меня. И отпускает домой, выписав лекарства.

Я уже понял: возможность спастись висела на волоске – год-два и все. Вдруг не приедут, вдруг отложится?

Звонок врача. Приходит один в белом халате – не пышно. Понятно, врачей не хватает. Я не ожидал, что это так сразу. Но, может, это и к лучшему – без малодушных попыток отложить, пока откладывать уже будет некуда.

И дурдом открылся для меня, легко, будто всегда ждал.

Усталый, чуть раздраженный врач. Ему было наплевать на меня, а мне уже наплевать на повестку, наплевать на то, что меня очевидно ждало. Темный спящий дурдом, мытье в мертвецки-кафельной кабинке, переодевание, препирательство из-за волос, креста.

– Если вы острижете мне волосы, я наложу на себя руки.

Спорить не стали. Взамен пустой, мокрый коридор. Два появившиеся откуда-то санитара. Я сам добивался муки и наказания. Волевым усилием я выключил сознание, чтобы действовать дальше чистым автоматом. Так, наверное, идут на убийство. Я знал, что действую правильно, и тревожные и мучительные частности не имели значения. Горизонт реальности сузился до точки и вот-вот был готов исчезнуть совсем.

Потом провал и последнее бредовое воспоминание: кушетка, свое удивленное тело на белой простыне – зачем ты обрек меня еще и на это?... Я отлично сыграл эту роль.

Игла жалит в тонкую бледную кожу.

– Просто снотворное, – успокаивает врач…

Утром я разглядел палату. Белая с голубым, сплошь занятая койками, отчего напомнила пионерлагерь. Только посередине комнаты стоял сдвоенный стол для еды. В открытых дверях на стуле сидел неотлучный старик-санитар. Он сварливо выговаривал безумным и сходящим с ума от одиночества и беспомощности людям, запертым в этой комнате. Это была наблюдательная палата, самая маленькая и самая строгая в больнице. Некоторые проводили в ней по много недель.

Из нее, впрочем, разрешалось выходить в сортир, сперва под присмотром санитара, а потом и одному. Значит, можно было и быть одному. Я стоял у открытого сортирного окна, забранного решеткой, и смотрел на волю, которая отсюда была хорошо видна. Воля был притягательна и удивительна: ехали автобусы, шли люди. Они могли пойти налево, пойти направо, их свобода казалась непомерной. Они могли позволить себе легко тратить время. Время для них спокойно бежало, тихой, почти незаметной музыкой. Мое время было глыбой, навалившейся на меня, как и на всех остальных пациентов больницы. Оно никуда не текло, его ничем нельзя было убить или сплющить: ни гулянием, ни едой, ни рассказами, ни чтением, ни курением в сортире. У него не было меры и конца. Как не было и прогулок, во всяком случае, в первое время. И постоянно хотелось есть, но еда была отвратительная и не подходящая для моего вегетарианства, для чтения было слишком много времени, а дружбу я ни с кем не завел (тут были и совсем безумные люди, скучные и мнительные, и завсегдатаи ЛТП, помещенные сюда для вшивания "торпедо" в задницу, что вызывало бесконечное веселье).

Это была другая, отнюдь не мягкая больница из фольклора. Это была знаменитая Пятнашка на Каширке. Ту больницу выбирают, сюда я попал случайно с наихудшим диагнозом. Здесь не миндальничали, здесь брались за сумасшедших с засученными рукавами. И соседи мои были под стать.

Каждый день один больной, привезенный из воинской части, умолял врачей поставить ему клизму, воображая, что умирает от запора. На соседней койке лежал, скрючившись и отвернувшись к стене, другой молоденький псих. Иногда он начинал произносить нечленораздельные речи и мочился ночью в постель, с перестилания которой для него и начиналось утро. Кажется, у него было раздвоение личности. Каждый день еще один больной причесывал по утрам лишь одну сторону головы и никак не мог перейти к другой. Вероятно, так же он чистил зубы.

Самыми нормальными здесь были алкоголики. Они травили анекдоты, играли в карты и поднимали важные темы о рыбалке и карбюраторе. Соседство с сумасшедшими их не ничуть смущало. Наоборот: тихих, пришибленных таблетками сумасшедших беспокоили эти активные, не в меру веселые люди.

Каждый день начинался с обхода врача: он спрашивал у больных об их самочувствии, принимал их просьбы и жалобы, назначал какие-то новые лекарства. Мне он ничего не обещал. Срок выписки?

– Как будете себя чувствовать. Увидим мы, что вы поправились – и выпишем вас. Зачем нам лишних людей держать, правда?

– Да я здоров, доктор.

– Ну, и прекрасно. Так чего же вы боитесь? Вам здесь не нравится? К вам плохо здесь относятся?

– Нет.

– Вот видите. Полежите, полечитесь. Не волнуйтесь, все будет хорошо.

И так каждый день.

И каждый день некий больной на доверии из алкоголиков отпускался с сопровождающим на волю – купить газет, курева, зубной пасты и т.д. Это была милосердная мера, вносившая момент разнообразия в железный распорядок жизни, где свидания с родственниками допускались не чаще двух раз в неделю. И не все больные могли похвастаться такой пунктуальностью родных.

Первые дни у меня не было денег, чтобы участвовать в общем коше, да мне ничего и не было нужно. Зато меня не в меру пичкали таблетками, так что они не помещались в горсти. И водили на капельницу.

Потом появилась мама. Она принесла передачу, которую врачи спрятали в холодильник. И еще журналы – в добавление к роману "Штиллер" Макса Фриша, который я взял у Маши. Но главное, мама сказала, что пролежу я здесь только две недели. Она уже говорила с врачами и будет еще говорить. Я взял у нее пятерку и сунул в книгу. Я ее ни о чем не просил, она ничего не обещала, хоть смотрела с сочувствием.

После всякой муры, которую я брал у соседей, когда кончился "Штиллер", я с радостью схватился за толстые журналы – и немедленно обжегся... Я перелистывал страницы и не запоминал ни слова. Я не мог сконцентрировать внимания, и самая легкая отвлеченность ускользала от меня. Это все было так далеко. Я переваливался с боку на бок, но не мог найти положения. Пробовал сесть, но и это было почему-то неудобно. Текст ни на секунду не отвлекал меня, и я маялся от какого-то скрытого зуда, заставлявшего ерзать и поминутно вскакивать с постели без всякой надобности. Я не мог лежать, не мог сидеть, а ходить было негде. Я мечтал лишь о еде и свободе, но ничто не приносило облегчения: ни удовлетворение желаний, ни погружение в иллюзии. Я не мог успокоиться, будто живое не помещалось во мне…

По правилам у нас был постельный режим. Но больные все же сидели и даже, когда кустос отлучался или заменялся старушенцией нянечкой, высыпали в коридор. И усиленно ходили от окна в одном его конце, до запертой двери в другом. На двери, словно на картине сюрреалистов, не было ручки. Хождение заменяло мышление, процесс которого проходил излишне надрывно.

Но успокоиться нельзя было даже в коридоре. У других, казалось мне, дела обстояли благополучней, даже у совсем идиотов. А я не мог читать, вообще ничего делать не мог, не мог лежать, хотя это могли практически все. А кустос нудно и неустанно загонял обратно в постель. Я смотрел в окно на гуляющих по саду больных: для меня это было высочайшим проявлением свободы. Почти недоступным. Я добивался этого гуляния, ругался с главврачом. Больше я ничего не просил. Право на прогулку откладывали по разным причинам и с разными отговорками. Я пробовал определять время, которое мне оставалось провести. До этого я думал, что могу шутя выдержать любое заключение. Все оказалось не так просто. Даже тот срок, который я для себя назначил, эти самые две недели, после которых косящих от армии хиппарей выписывают с небольшой статьей, вдруг из почти шуточного превратился в непомерный. А врачи ничего не обещали, намекая, что у срока вообще нет материальных ограничений. Время окончательно замерло, его сковало льдом, и я застыл в нем, как Люцифер в ледяном аду Данте.

Я не знал, что люди так привязаны к сигаретам. Это было не просто развлечение или рабство у привычки. Таким образом они отгрызали маленькую часть от монолита времени. И не только это. Курение в сортире немного уменьшало деспотию больницы. Здесь они могли чувствовать себя спокойно, совершая привычные, умиротворяющие манипуляции рукой и губами. Здесь они могли сидеть, думать, не ожидая прихода врачей. Это как-то напоминало нормальный мир, где ты был посвящен себе, лишенный присмотра. Лишь лимит сигарет мешал им сбегать в туалет каждые пять минут. У меня (не курящего) не было и этого оправдания.

Обход начинался с беседы бывшего солдата с доктором, когда всем не терпится рассказать про свои проблемы, запоры, сны, хватаясь за врача, как за соломинку, словно он может немедленно спасти их, а до другого обхода они не доживут:

– Я боюсь, – говорил экс-солдатик торопливо. – Я боюсь. Каждый что-то замышляет. Я не знаю. Они могут меня убить. Спасите меня!..

“Дьявол! – подумал я. – Я ведь такой же, как он. Как они сумели сделать из веселого доверчивого ребенка, который всех любил и не понимал, как делать зло (даже делая его), – человека, который ни о чем, кроме зла, не может думать и ни в чем другом так не разбирается, как во зле!”

А доктор успокаивал солдатика, что все хорошо, никто его не обидит, все к нему так хорошо относятся и все его страхи позади, и шел дальше от койки к койке, прописывая пилюли и уколы, спокойный, улыбающийся, как сама бесчеловечность.

Я сотый раз брел по коридору, всячески развлекая внимание. На дверях открытых палат в самодельных календариках по бессмертному тюремному образцу больные отмечали крестиками прошедшие дни. Крестиков было много, гораздо больше, чем я мог бы вынести. А ведь у меня была наблюдательная палата, из которой вообще не выписывали. Отсчет можно было начинать лишь с перевода в общую. Тогда же разрешались прогулки. Я каждый день спрашивал врача о переводе. И врач каждый раз уклонялся от ответа, заменяя его садистски спокойным: ну, ничего, вот полежите, подлечитесь и тогда... Куда вы спешите, все у вас будет... – намекая, что крестов впереди у меня много.

И на пятый день я решил сбежать.

Я догадывался, чем грозит неудача. Аминозин, сульфазин "в четыре точки", смирительная рубашка, палата для буйных, вечная койка... Тут было о чем подумать. Но я думал совсем о другом...

Я удивлялся и не мог постичь, как во всем подобные мне люди, лишь надев белые халаты и вооружившись стетоскопом, теряли скромность и подобие других людей и могли, в великом презрении плюнув на бессмертную душу, пленять таких же как они людей, запрещать им идти вперед или назад, и оставаться там, если им нравится? Откуда эта непомерная власть? И почему я должен ей подчиняться? И как она может карать меня в случае непокорности? Не со смиренной улыбкой я думал об этом, а с отчаянием.

И в следующий миг я задумался о смерти. В смерти вообще слетает флер безвкусности, банальности, пресыщенности существованием, скуки, серости, ничтожности. В одно мгновение жизнь – хоть ученого, хоть проститутки – приобретает немыслимую ценность. Как бы ни была она бедна, она богаче любого богатства, не стоящего ничего после ее утраты. Любое, самое мелкое и бедное существование делается значительнее богатств Креза или сокровищ Голконды. Только тупицы, идиоты и висельники могли так рисковать важнейшим ради камешков и песка. Значит, правы были монахи, правы стоики, Сенека, Эпиктет...

А долгое заключение, из которого нет выхода, я приравнивал к смерти.

Я писал Маше из больницы, где мне было все хуже. Откровенное любовное письмо. Полное литературных сравнений и сантиментов. В следующий приход родителей Маша прислала записку:

“Я прочла твои стихи. Можешь мне не верить, но они мне показались замечательными. Такими хорошими, что даже не важны отдельные недостатки. Говорят, ты не хочешь никого видеть. Ну, может, ты выдашь мне разрешение навестить тебя? Мне бы очень этого хотелось. От друзей привет.”

Я с нетерпением ждал среды. Я окончательно потерял покой и способность пребывать в неподвижности. Каждую ночь меня мучила бессонница, и каждый день был как две капли воды похож на другой день, так что любое избавление казалось слаще этого плена. Но его-то, избавления, и не предвиделось. Таково было действие лекарств, каковыми меня “лечили”. В этом был смысл: любая реальность после больницы была предпочтительней – была изумительна! Я видел ее за зарешеченным окном, куда меня не выпускали.

Сколько капель драгоценных

Вы даете сна,

Чтоб я мог полюбоваться

Видом из окна...

Чтоб при вашем приближенье

Я, закрыв глаза,

Опасаясь пробужденья,

Вышел в желтый сад…

– это была дурдомовская лирика. Потом меня стала посещать черно-белая дурдомовская живопись.

Маясь, я ходил взад-вперед по коридору больницы. Мимо прошли санитарки.

– ...Прихожу в палаты, женщины в домино играют, а мужчины пиво пьют. А уже одиннадцать часов!..

Привычные, замызганные, бесчувственные ко всему существа. Те, что пили пиво, тоже, собственно, были бесчувственны.

На утро я опять разговаривал с врачом, встречая его в каждый обход с надежной, абсолютно иллюзорной и все же крепкой.

– Доктор, мне дают что-то не то, – жаловался я. – Мне становится все хуже.

– Угнетенное состояние?

– Да. Ужасно.

Врач посмотрел в мою карту.

– Я добавлю вам кое-что, чтобы смягчить действие остальных таблеток. Вы почувствуете себя лучше.

Перед сном мне принесли две маленькие белые таблетки. Я выпил их и лег. Потушили свет, и во мраке мне все стало ясно.

Я передумал все мысли, я дошел до конца всех вопросов, начавших бродить и бредить во мне до галлюцинаций, превращаясь в видение Абсолютной Истины, очертания которой немедленно терялись, едва я пробовал описать ее словами. В эту ночь я пережил свой первый трип. Но непомерность этого знания не укладывалась в голове и утром растворилась как сон, оставив, однако, четкий след.

Утром, после почти бессонной и прекрасной ночи, полной воспоминаний о вдруг обретенной, почти космической ясности, я прочел на обороте упаковки: “циклодол”.

Потом я узнал, что даваемый мне галоперидол, относящийся к чудовищным, разрушающим волю нейролептикам, всегда чем-нибудь “смягчают”. Но они почему-то забыли прописать это или нарочно, садисты, не прописали.

Я мог теперь думать, я имел спокойствие.

Кто-то проявляет мудрость – с самого начала, а потом и во всю свою жизнь, избегая проблем. Кто-то проявляет мудрость, отыскивая и создавая себе проблемы, утверждая таким образом свою свободу. Свобода есть неидентичность. Неидентичность порождает проблемы.

Я утешал себя, что лишь по названию дурдом находится здесь. Он находится повсюду, и лишь для спокойствия и обмана остальных кого-то запирают в отдельное место, утверждая разницу, которой на самом деле не существует. Наш великий род жил в нашем великом доме...

Надсмотрщик принес ворох газет и бросил нам в ноги:

– Образовывайтесь.

Некоторые смеялись над своей участью, и смех их очень напоминал смех надсмотрщика. Газеты разобрали и даже разорвали. Везде писалось о том же, о чем писалось и вчера, и в первый день моего пребывания здесь. И то же самое будет, наверное, писаться в последний, если он когда-нибудь наступит. Менялись только фамилии прозелитов и объекты остракизма.

Пожилой Вася, мучающийся неспособностью расчесать голову и ограниченностью курева, с очками на носу выделил приоритеты отечества в освоении космоса и помощи заграничным выкормышам.

А я уже погружался в цепенящую радостью атмосферу какого-то домашнего утра, начинающегося с распахнутых, хоть и зарешеченных окон в сад, с бесконечной неохватной лазури.

Я знал, что я вечный отпускник, и передо мной лежали стопки книг, километры дорог, годы жизни, которые я должен был пройти, понять, восхвалить. Должен был для себя, без высшей идеи, не дожидаясь сурового приговора общественного кумира, возведенного где-то в неведомой мне вышине.

Но обо всем этом я тогда не хотел думать, откладывая до времени, когда железная дверь откроется для меня. Я тоже взял газету, с трогательной предусмотрительностью оставленную на столе для завтрака. И в газете той, дерзко называвшейся "Литературная", не состязались в благомысленном лепете, а разбирали философскую концепцию, обсуждали последствия мировых катаклизмов, рецензировали современную литературу.

Я с ленивой поощрительностью пробежал газету взглядом, отметив фломастером интересные места, и отложил ее в сторону. И принялся думать. Глаза уперлись в небо, где бодрящее взгляд облако из лошади превращалось в медведя.

На дорожках появились больные, которых погнали в сад собирать листья. Это тоже был эрзац свободы, почти столь же желанный, как она вся.

Я нетерпеливо ждал, когда за мной грохнет железная дверь, оставив меня на свободе. Я хорошо представлял ее снаружи, я почти явственно слышал этот стук. Каждую ночь мне снился сон о том, как за мной медленно закрывается дверь, а впереди оказывается город, открытый и ясный от края и до края, и я могу пойти в любую сторону. И я не могу решить, куда идти, потому что каждая сторона притягательна и неизвестна мне.

Я вплотную подошел к окну и долго смотрел прикрытыми глазами в сад, на желтые кучи собранных и разносимых ветром листьев, отчего он сам становился желтым и золотым, а потом все дальше и дальше, к теряющемуся за домами и деревьями горизонту.

Я не ждал из-за него ракет, не ждал грозной депеши с требованием подвига во славу отечества. Я видел дорогу и горы, и берег моря, с которого так недавно вернулся. Я знал, что я когда-нибудь буду там вновь, я теперь знал, как легко быть счастливым. У человека есть все – он просто не умеет этим распорядиться! И все же это не понравилось надсмотрщику:

– Эй, отойди от окна! – крикнул тот от двери.

Я лег на кровать. Вокруг лениво шебуршились больные. Прочитанные листы разрывались и припрятывались для разной надобности. Некоторые коллекционировали полюбившиеся отрывки. Например, сосед Вася имел отрывок, где якобы сообщалось, что черт выслан на время из ада за какую-то провинность (вероятно – за излишне мягкосердный поступок). Теперь он был где-то среди нас.


Tags: once upon a past, Беллетристика, Быль
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 5 comments