Незадолго до своего попадания в крезу, я дал ей стихи, которые никогда никому не показывал, в знак невероятного с моей стороны доверия. Теперь она пришла с ними, с улицы, улыбающаяся и спокойная, в комнату для свиданий, и говорила, и утешала, как очень взрослая, отлично понимающая, что мне нужно, что она мне нужна, нежная и уверенная в конечной победе (гораздо более уверенная, чем я сам и чем была она уверена на самом деле), в голос ругая врачей, пребывая целиком и безоговорочно на моей стороне, на все для меня готовая. И даже для воодушевления напоминая опыт философов, конечно греческих, но не высокомерно и дидактично, как какой-нибудь профессор, а с искренней надеждой, что это может помочь, что у меня хватит сил. Это была великая душа, великий порыв и великий номер одновременно, как у санитарки на передовой.
Это было неожиданно и трогательно. Она обещала надавить на родителей, носить килограммами циклодол, если это поможет. Тоненькая, в тонком облегающем свитерке, она убежала ради меня из дому, от ребенка, и сидела здесь, рассказывая всяческие истории, в которых рылась, как в сору, находя их повсюду.
– ...А однажды, когда я работала в лаборатории курьером, я ездила в другой институт с радиоактивным стронцием в сумочке. Автобус толкнуло, на меня навалилась куча народу, ну, я и упала на какую-то даму сзади. Та как закричит: “Стойте на ногах, не валитесь!” А я ей в ответ со злобой: “А я не могу удержать пятерых и даже не собираюсь!”, а в душе позлорадствовала: знали бы они, дураки, что у меня в сумочке – очистили бы пространство на пять метров вокруг!
Первый раз за много дней я улыбался.
А я говорил, что мне открылось в ту ночь под циклодолом, важнейшее и непередаваемое, об устройстве мира и жизни – с какой-то последней простотой и убедительностью. Как я мог этого не понимать! И утром я проснулся радостный и переполненный воспоминанием об этой мудрости, но без нее самой. Знание было безвозвратно потеряно. И повторные приемы циклодола только улучшали состояние и настроение, но не воскрешали истину. И она сочувствовала и кивала.
– Ты можешь мне сказать, как у тебя дела, когда тебя выпустят?
– Спроси лучше у родителей.
– Мне не нравится твое состояние. Может быть, мне действительно поговорить с родителями?
– Поговори. Я прошу. Тут приемы по субботам и средам. От среды до субботы я могу вытерпеть, но от субботы до среды – никак! Я тут восемь дней, а кажется три года. Родители ходят, но ты можешь и отдельно придти, мне будет приятно. У меня не так уж много посетителей.
– Хорошо, я опять приду. В среду. И перестань пить лекарства, если тебе так плохо, – сказала она. – Мне велели передать тебе это.
Я и сам уже догадался об этом. Я хотел вывести из себя эту дрянь, мешающую смотреть и мыслить. Но каждое утро сестра совала в рот палец, проверяя, проглотил ли я таблетки.
– Принеси книги. Хоть я не могу читать. Они начинили меня этой дрянью, как взрывчаткой. Ты видишь, я уже полуинвалид. Но все равно принеси что-нибудь, какой-нибудь романец, чтоб даже психам понятно было. Ладно, меня уже гонят.
– Хорошо. Не скандаль там, до свидания.
– Я очень буду ждать тебя. Скорее приезжай и спасай. Иначе ты меня не застанешь в живых.
Но она уходила, и я вновь застревал во времени, чуть свет ставя еще один мыслительный крестик впрок – за еще не прожитый день, который надо было переплыть на худой лодке моих нервов. Я физически хворал – без свободы и без нее.
Надо было решаться – на побег ли, на новый штурм врачебного непонимания, что я совсем здоров и попал сюда случайно. Пока ноги носили, а воля не размягчилась. Она и так каждый день предлагала мне капитулировать, но я не знал, как это сделать, какой выдать секрет, чтобы удовлетворить врачей или тех, кто за ними стоял. И, как осужденный на пожизненное, теперь постоянно прикидывал, хватит ли у меня сил сбежать, в чем мне помогут друзья. Они могли бы принести ручку от двери или перекинуть плетеную лесенку через забор во время прогулки, а там бы я незаметно и проворно доковылял бы до спрятанного поблизости такси. Да мало ли способов! Это, конечно, в том случае, если врачей так и не удастся убедить.
Я еще тренировался в коридоре, учась ходьбе на этих новых ногах, как на протезах, чтобы при случае суметь ими воспользоваться, если потребуется бежать. Легкость движения не возвращалась, напротив, росла угнетенность и беспомощность.
"Не относись к жизни буквально, – советовал я сам себе. – Жизнь это и слишком мало и слишком много, она и плоха и хороша. Она неопределима. То, что происходит с тобой, это не события, устраивающие твою жизнь, а сама жизнь. Перестань переживать как о своей жизни. Ты – это вся эта жизнь: как акт, а не как панорама уродливых гримас. Перенести можно все, волю нельзя сломить какими-то лекарствами. Вспомни Евангелие и Бхагавадгиту..."
С тем же успехом я мог бы посоветовать себе вспомнить “Тараканище” и “Алису в стране чудес”.
– Здравствуй, – радостно сказала она.
Маша явилась, как и обещала, но не заместо родителей, а вместе с ними, уговорив их взять ее с собой, с напутствиями от друзей. Я бесцеремонно по отношению к родителям отвел ее подальше в угол и схватил за руку.
Я был действительно рад ей, как вряд ли кому-нибудь другому в мире. Она была лучше всех, добрее всех, она все понимала, она готова была помочь, как бы ни мешали обстоятельства. Но я слишком сосредоточился на своем положении, своей проблеме, когда свидания лишь подчеркивали неутешительный факт. И я ничего не мог сделать – эта беспомощность выводила меня из себя. Я был целиком зависим от других людей. Разве она может понять, как это?!
– Я тоже лежала в больницах.
Господи, разве это одно и то же?!
– Ты не понимаешь, – едва успел сказать я и чуть не заплакал от бессилия объяснить, и быстро поцеловал ее в губы. – Да, у меня что-то с голосом. Какое-то расстройство речи, смешно, правда?
– Я ничего не чувствую. Что они с тобой делают? Я знаю только то, что говорят родители. Они считают, что лечение идет тебе на пользу.
– И ты им веришь?
– Не очень. Но я же ничего не знаю. Они со мной не очень говорят. Они не понимают, что я такое. Так трудно до тебя добраться. Тут есть телефон?
– В том-то и суть, что нет. Ведь псих у нас навроде зека, лишен всех прав. Даже не псих, а лишь подозреваемый в совершении акта умалишения...
Она усмехнулась:
– Ты еще можешь шутить. Это хорошо.
– Ничего не хорошо. Ты должна вдолбить им, чтобы они меня отсюда вытащили.
– Как?
– Как угодно. Посмотри на меня. Еще неделя, и я свалюсь с копыт. Я не выдержу, серьезно! А они мне грозят гораздо большим сроком. Кажется, они убеждены, что у меня очень серьезный случай.
– Зато от армии откосишь.
– Мне уже наплевать на армию! Они могут разделять их идиотскую точку зрения, но не теперь. Я бы не хотел, чтобы моими мозгами так рисковали. Если не хотят получить полного олигофрена в конце.
– Ладно, я скажу. Не знаю, послушают ли они меня.
– Говори убежденно. И приходи как можно чаще. Хоть я понимаю, что тебе тяжело.
– Твои родители и так не хотели меня брать. Очень подозрительно спрашивали, зачем я хочу идти и не станет ли тебе от этого хуже?
– Хуже! Куда уж хуже! Обязательно приходи, я знаю, что говорю. Я ведь не прошу у тебя ни пилку, ни бритву. Это так просто.
– Да, и еще...
Она протянула открытку, которую сунул ей вчера на улице один знакомый волосатый чувак. На открытке были изображены просто цветочки. А на обороте ручкой было написано:
"Ибо только Я знаю намерения, какие имею о вас, говорит Господь, намерения во благо, а не во зло, чтобы дать вам будущность и надежду..." Иеремия, 29.11.
На глазах у меня навернулись слезы. Ко мне вернулся бодрый вид. Я пытался хорохориться. Для нее. Я даже шутил и перестал просить маму жать на врачей с быстрой выпиской. Та, уходя, решила, что дело, против прежнего, пошло на лад.
Маша осталась до самого конца.
– Я обзвонила кучу людей. Они ничего не знали про тебя. Хотят к тебе придти в гости, может быть, уже сегодня.
– Да? – я был совсем не рад. – Они испугаются – ты их не предупредила, какой я?
– Нет. Да, в общем, все не так ужасно.
– Ну, да, с воли все кажется иначе.
– И еще. Одна известная тебе девушка хочет тебя видеть.
– Кто это?
– Не догадываешься? (Она говорила про мою прежнюю безответную любовь.)
– Зачем?
– Волнуется. Говорит, что это из-за нее.
– Чепуха! Нет, ее не надо. Скажи ей, что спасибо, но не надо.
– Ты ее разлюбил?
– Да, полностью.
– А помнишь, какая была любовь? Стихи ей писал.
– Ты-то откуда знаешь?
– Видела посвящения. Хоть ты их вымарал.
– Ладно, перестань. Она умерла. Та, которой никогда и не было. А это не та. Так, очень похожая. И я уже примирился с ее смертью. Вот и все.
– Это было, конечно, очень хорошо с ее стороны – желание придти, но, в общем, она мне никогда не казалась таким ангелом, как ты ее воображал.
– Хватит об этом. Я же сказал, она умерла. И вообще, люди меняются.
– Ну, ладно, до свидания. Я еще приду.
– Я мечтаю, что буду беспокоить тебя еще не очень долго.
На прощание я попросил передать, чтобы друзья не приходили. О побеге с их помощью я больше не думал. Я до сортира-то доходил с трудом. Да и не такие здесь нравы, чтобы кто-то с легкостью отсюда убегал.
Я стал думать – о прежней возлюбленной, может быть, первый раз за последний месяц (а ведь было время, когда я думал о ней круглые сутки, не было дня, чтобы я о ней не думал). Неужели, я и вправду так ошибался, и лишь любовь сделала из нее принцессу? Или все же все это в ней было или могло быть, как семечко, которое могло распуститься, и которое я любил в ней? Возможно, все ее обаяние заключалось в том, что она стояла на распутье – между одной и другой судьбой. Или на пороге, перед уже уготовленной судьбой, полная сил, быстрых взглядов, в облаке молодости, чистоты и прелести. И это был самый лучезарный миг в ее жизни, когда женщина непобедимо обворожительна. В людях есть задатки и возможности. Но если их вовремя убить, то ничего не получится – общее среднее. Так чаще всего и бывает.
Еще пару часов я прибывал в спокойном настроении, способный на отвлеченное мышление. Но ближе к вечеру действие таблеток кончилось, и когда заглянул врач, я напоминал полумертвую развалину, которая только невероятным усилием воли могла слушать и отвечать, и сдерживать слезы.
У врача смесью хитрости и убежденности, которой я не подозревал в себе, я добился права позвонить по служебному телефону. Срочно приехали родители. Я говорил с ними. И угрожал покончить с собой. Они о чем-то долго беседовали с главврачом отделения, и гулянье было мне разрешено. А перед этим мне предложили отнести свои вещи и матрац в соседнюю палату.
Здесь жили ходячие, с относительно свободным графиком. Места в палате почти не было, все было заставлено койками. Не было и стола: больные ходили в столовую. С первой секунды мне стало трудно дышать от такого количества народа, все время мельтешащего, входящего, выходящего из палаты, заводящего вкрадчивую или дерзкую беседу, орущего и что-то делающего. А говорить мне было тяжело, язык не слушался, мысли путались, словно я и вправду был ненормален, и больница лишь милосердно спрятала меня в своих объятьях. Или спровоцировала дремавшую болезнь. Я даже пожалел о своей спокойной палате, где было всего двенадцать пришибленных сверхдозами лекарств больных, к которым я уже привык.
Возможно, в общей палате давали меньше лекарств, или больные уже привыкли к ним. Они были оживленны, играли в игры и, вообще, мало напоминали сумасшедших. Скорее каких-то одичавших постояльцев какой-то переполненной провинциальной гостиницы. Впрочем, со своей стороны, люди на свободе, несколько я мог вспомнить, тоже не внушали мне уверенности в своем здоровье.
На себе я уменьшение дозы не почувствовал. Меня все так же водили под капельницу, где вкалывали глюкозу, от которой я толстел, и запихивали в рот целую ладонь таблеток и проверяли пальцем, проглотил ли я их. Это было отвратительно, и я каждый раз с гадливостью отшатывался от этого чужого пальца. Я уже понял, что все дело в лекарствах.
Я знал, что некоторые их не глотают или, если глотать все-таки приходится, сразу идут в сортир и запивают их огромным количеством воды, чтобы ослабить действие. Но я с самого начала сделал ошибку, согласившись играть по правилам врачей. Врачи предупредили, что если я не буду лечиться, они вообще меня не выпишут, и я не делал ничего, что могло бы утвердить их в этом решении. Без рвения и энтузиазма, но я все же разрешал подвергать себя процедурам. Лечение, вероятно, шло в угодном им направлении, потому что чувство угнетенности, физическая беспомощность и отчаяние достигли последних пределов. Любая свобода, даже на лесоповале, показалась бы мне предпочтительней.
– Что ты ходишь, как крюк согнутый, – усмехнулся дежурный санитар. И я вяло огрызнулся про себя согнутым духом.
Лишь гулянье в больничном саду, которое наконец появилось в моей жизни, немного развлекло меня.
В саду стоячесть времени чувствовалась меньше. Кто-то из больных откуда-то выволок мяч. О, как это было здорово, но, увы!..
В коридоре это выглядело иначе, а здесь, во дворе, я с изумлением и ужасом понял, как тяжело мне дается такая простая вещь, как ходьба. Преодолеть это огромное пространство – дорожку сада, было как многокилометровый забег, и не правы ли были врачи, избавлявшие меня от этого испытания? Словно младенцу, мне нужно было снова учиться ходить. На заплетающихся ногах я еле-еле брел в конце группы, а потом все время простоял, спрятавшись за куст, и смотрел на увеселения больных, резвых и дурашливых, словно дети во дворе детсада, почти самый молодой из них, – как старик, с завистью и ужасом. Когда-то я неплохо играл, а теперь никто бы не поверил, что у меня был хоть этот козырь – сойтись с местной командой дураков и вырваться из своей паранойи на один миг!
Силы оставляли меня с каждым днем. На прогулках, столь долго выпрашиваемых у лечащего врача, я просто стоял в стороне от развлекающихся дураков, старый и больной, с парализованными ногами и пустой головой. Я забредал в отдаленные места сада, но не для того, чтобы изучать его план и высоту стены, как намеривался прежде, а чтобы на минуту остаться одному, чтобы не слоняться маниакально вдоль коридора, убивая время, или стоять у зарешеченного окна сортира, глядя на оживленную улицу и мечтая о ней, как о любимой женщине.
День был солнечный и очень подходил для хороших новостей. Уже несколько дней я жил в новой палате, где уже не было постоянно приглядывающего за тобой санитара, где на стенах висели грустные календари с крестиками проведенных дней. Ибо из этой палаты выписывали на волю.
Мы приближаемся к самой мрачной странице этой истории. Прошло две недели, а врачи все не обозначали срок выписки. Мне нужен был хоть какой-то намек на берег вдали, чтобы иметь силы плыть. Даже если это только мираж. И продолжались капельницы и таблетки, которые, несмотря на все формы борьбы с ними, оглушали меня два раза в день. Особую разницу я замечал утром, когда вставал довольно бодрым, с ясной головой и некоей волей к жизни, но через час – после того, как в моем рту проелозил чужой палец, – я уже не узнавал себя. Это был другой человек, жалкий, разбитый, безвольный, как ребенок. Готовый на все, чтобы прекратить эту канитель.
И однажды, когда я был именно в таком состоянии, пришла мать и сказала, что говорила с врачом, который категорически отказывается меня выписывать: “Такой сложный, тяжелый случай, надо разобраться. Вы хотите загубить своего сына? Вы мать или кто?..”
– Так что потерпи, милый... – Так она писала в ответ на мои жалобные письма из пионерлагеря: “Потерпи, милый, скоро мы с папой приедем...”
– Ах, так значит... – сказал я. Лучше бы я не устанавливал себе этих двух недель, лучше бы мне не обещали, не дразнили!.. Я встал и куда-то неопределенно пошел. Я ничего не видел. Не дойдя двух метров до окна, я, может быть, бессознательно подчинившись некоему литературному образцу, вдруг рванулся к нему и кинулся в стекло...
Нет, я не разбился: эти стекла не бились (так же, как в образце). Наверное, я потерял сознание. Потому что был какой-то пропуск в действительности, до того, как я понял, что меня кладут на носилки и куда-то везут. Очнулся я уже в палате, в той своей прежней, наблюдательной, увидел занесенный, как ятаган, шприц и опять выключился из действительности. Боли я не почувствовал, как и беспокойства. Мне было совершенно все равно. И сознание снова уплыло куда-то, подчиняясь скорее нежеланию ничего знать, чем действию лекарства.
Последующих дней я не помнил. Они прошли в полном бреду. Лед был сломан, время не стояло, а текло, мчалось, летело, наползая и сшибаясь глыбами. Через несколько дней меня выписали под расписку.
На улице меня ждала Маша. Она доехала со мной до дома, осталась пить чай и ушла, обещав звонить и навещать.