Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Once upon a past - 9

НА КРИВОКРИВЕЙНОЙ

Она приехала на следующий день. Мы гуляли по городу. Она невероятно легко отдавалась в мою волю, согласная, чтобы ее брали за руку и вели. Это было трогательно. Красивая, стройная девушка, с улыбкой на лице, с умными словами. Было из-за чего распустить хвост...

Я провожал ее до дома. В подъезде мы поцеловались. Долго, как целуются влюбленные.

Через два дня, еще более очнувшийся от лекарств, я поехал к ней сам. Мама остановила меня перед самой дверью.

– Ты куда едешь, к ней?

– Какая тебе разница?

– Ты боишься мне сказать?

– Да, к ней, и что?

– Ничего. Ты думаешь, она тебя любит?

– Я не собираюсь с тобой это обсуждать.

– Один раз ты уже был влюблен.

– Это совсем другое.

– Все так думают. Поверь мне как женщине. Она тебя использует. Она не может тебя любить. Она взрослая женщина, у нее ребенок. Кто ты для нее? Ты просто неопытен и наивен, ты не знаешь женщин...

Я повернулся и вышел. И поклялся себе, что больше никогда не вернусь домой. И не буду иметь с родителями ничего общего. Как Моррисон, я решил стать сиротой при живых родителях.

– Что случилось? – спросила Маша.

– С мамой поссорился.

– Из-за меня?

– Нет, – соврал я.

И вероятно в награду за преданность остался ночевать. Верная Ирэн, ставшая уже почти членом ее семьи, была изгнана – ради этого мрачного косноязыкого красавца.

Я лег первым и видел, как она раздевается в темноте. О, эти бесконечно прекрасные движения раздевающейся еще почти незнакомой женщины, тонкий алебастр рук и спины, скромно полуукрытых темнотой.

И вот она в постели, у стены, а под окном рычит ночное такси, и ослепительный белый ромб скользит по темному прямоугольнику потолка.

Я обнял ее. Она вывернулась под моими руками, словно пытаясь ускользнуть, вся прижавшись к стене. Я обнял ее поперек груди, уткнулся лицом в волосы. У нее был пронзительный запах женщины, который путал мои мысли. Запах табака, молока, стирального порошка и записанных пеленок. Этот запах был чарующ. И все же все это было как-то не так, как я воображал. Может быть, не должно было быть ребенка за спинкой кровати, мирно сопящего и ничего не знающего, и родителей в соседней комнате. Все знающих и вряд ли довольных.

Она повернула голову. Я осторожно поцеловал ее в лоб.

– Ты замечательная девочка. Я безумно тебя люблю.

Я нашел ее губы и поцеловал. Она чуть заметно ответила... Она полуобняла меня, прижавшись грудью, прекрасными холмами, куда садится солнце, за которыми плещется море. Непонятной разящей вещью, сеющей панику. Я задрожал до кончиков ног, теряя разум. Она коснулась языком моих губ, я не сопротивлялся, все теснее и чувственнее прижимаясь к ней. Всякий раз, как я ласкал ее, она вздрагивала, словно от боли. Раздевая, я в эту минуту боготворил ее, и это было гораздо важнее всего того, что должно было произойти потом.

Она закрыла глаза, ноздри ее широко раздувались, как у лошади на скаку... Я погружался в черные моря женщины, я шел к этому морю по шуршащей гальке, распадаясь на ходу...

– Ты любишь меня?.. Только честно.

– Да.

Она чуть-чуть коснулась, и вот я был уже внутри... Внутри нее, внутри любимой женщины, о чем тайно всегда мечтал, тайно же и явно борясь с этой мечтой. Какое это был удивительное, ни на что непохожее ощущение! Словно ядро было подхвачено гладким, смазанным ложем, жерлом, желобом пушки – и выстрелено в темную бесконечность, в теплое, мягкое ничто. Словно я кончил длинное странствие и тихо и чудесно умер под звуки скрипящей мелодично кровати и мог более ни о чем не думать, ни о чем не беспокоиться. Жизнь была ясна, загадочна, почти как после горсти циклодола. Итак, значит, вот она, близость, прекрасно и странно... Эта новая вещь. Я соединился с родом, был взят в круговорот. Назад пути не было. Мне открылась божественная радость и мистическая задача. И лишь утром я мог думать об этом иначе.

Впрочем, и ночью отрешение наступило не совсем, и мысли пушкинского Фауста стояли серыми тенями у изголовья скрипящей постели.

Если, прижавшись к ее груди, я испытал небывалое в своей жизни счастье, то теперь ощутил такое же неимоверное отчаяние. Вынырнув из этого моря, на локтях доползя до берега, я узнал, что с чем-то навсегда расстался, что-то навсегда похищено у меня.

Секс был ловушкой, секс был черной ямой, в которой гибли все мечты, все иллюзии, все, что составляло солнечную часть мира. Лишь с Машей, с одной Машей это имело какое-то оправдание, ибо я действовал по законам семьи, и оправдывался этими законами. Но семьи-то я не хотел.

Кролик спокойно спал по соседству. Утром он забрался на загородку детской кроватки и прыгнул оттуда на нас, выведя из короткого сна.

Я смотрел на нее, ни одна женщина еще не позволяла мне так на себя смотреть. Она была незаконно обаятельна. Да и вообще: почему мужчине нравится женщина? Он готов принять природу другого как некую основу, чарующую доброй волей, близостью скрытого, но уже с немного надорванной кожурой плода, – в покрое платья, жесте, обнаженной шее, закинутой ноге, сигарете, в словах интимного разговора. Эта близкая загадка, эта соблазнительная слабость, эта нарядная доступность, обещающая с собой обнажить все приемы своего мастерства – быть загадочной и прекрасной. Может быть, все это и есть причина того почти единодушного негодования со стороны обоих полов к любому смешению отличительных черт, любому травести, что я отлично знал. Как художник и бунтарь мира сего я носил волосы и крал атрибут очарования, одинаково необходимый всем.

Как стихийной анархистке ей это нравилось. Маша была хиппова до кончиков ногтей. За идею она могла пойти на костер. И все же мне самому еще далеко не все было ясно.

С грустью человек ищет сближения не с самим собой, и как “идеальное”, “душа” и прочее в чистом виде бессильны быть для плоти важными в ее запросах, так и грустной душе кажется, что только плоть есть достаточное узилище, в котором заглохнут все ее неудовлетворенные позывы. Она бросается на плоть как на великое “да”, как каннибал она хочет поглотить ее, чтобы приобщиться ее мудрости и силе, а находит лишь вопрос: “Ведь я беременна тобой, что мне делать?” Это ли тот великий ответ?

Вместо метафизической битвы с неким неперсонифицированным злом, битвы, которую я в основном вел стихами, чтением и пропаданием в звуке – мне предлагали реальность. Вместо романтической бестелесной агамитской любви мне предлагали любовь настоящую, земную. Вместо Марселя Пруста мне предлагали Хемингуэя. Мне предлагали жизнь, которая дает опыт и силу. Вошь я дрожащая или право имею – жить в реальности?

Можно, конечно, было попытаться остаться и в браке с метафизикой. Допускает ли брак метафизику? Это предстояло выяснить. Мне предлагали борьбу с установленным мной для себя каноном метафизики ради героического путешествия вдвоем в неизвестном направлении.

Странно, что люди так легко соглашаются на этот путь, словно не зная, как он тернист, какими отречениями и жертвами он грозит. А я знал, что, как бы ни был слаб, – я был готов и неспособен на отречение. У меня были железные идеалы, созданные и выстраданные в одиночестве. Мне бы подошел какой-нибудь монастырь – если бы я верил в Бога, если бы для моей веры в Бога существовал монастырь. А чем не монастырь была Система?

Может, я и не вступил бы на этот путь, если б соблазн не был беспримерен, если бы прежний период не казался бы мне катастрофой…

Но искатель не должен смущать себя грозящей опасностью, иначе у него не будет сил на дерзость. И я огромными глотками, рискуя поперхнуться, пил наше общее вино этой теплой осени нашей близости, и ее улыбка стреляла без промаха, повергая в прах тему за темой, врага за другом, разрушая и создавая мир – по тому плану, по которому ей было угодно. Она обладала на это бесспорным правом своей чеширской магии, и я думал, что был первым, кто понял это с такой силой...

И тем же утром машина мама дождалась меня в коридоре и учинила допрос: что я здесь делаю, сколько собираюсь находиться и какие у меня отношения с ее дочерью? Маша велела ей замолчать, та повысила голос, я стал объяснять, но меня никто не слушал. В конце концов, мы ушли, почти сбежали, воспользовавшись тем, что ребенок был готов и приучен к любым перемещениям в пространстве.

Вечером мы переехали ко мне домой. Мать, вообразившая, что я вообще больше не вернусь, все стерпела, даже благородно предложила помощь в уходе за Кроликом, умилялась, вероятно, не очень искренне, гремела погремушками. Кролик смотрел ошарашено, как уже подуставший путешественник.

Маша в два дня наладила отношения с моей мамой. Все же тут быстро признали, что она не белоручка, и даже может оказать на меня положительное влияние. Мама попыталась со свойственной ей непосредственностью сделать Машу сообщницей в борьбе со мной: подсыпать мне в еду лекарства, прописанные в дурдоме, которые я отказался пить.

– Я вижу, ты не любишь его, – говорила она Маше, не пожелавшей в этом участвовать. Граница была установлена: Маша мой друг, а не их. Но если меня прощали, как сына, то Машу никто прощать не собирался.

Маша, показывавшая образцы хозяйственного и воспитательного героизма, не была сильной. Я был потрясен, когда она в моем присутствии первый раз налупила Кролика по попе. В отличие от Ирэн, которая всегда находила способы отвлечь или успокоить ребенка, когда он капризничал, Маша могла просто сорваться. Я считал, что физическое насилие вещь абсолютно анафемская. А месяц спустя я уже сам лупил младенца, словно воспользовавшись каким-то образцом и индульгенцией, а Маша объясняла, что то, что позволено ей, любящей, не позволено мне.

Я сам ненавидел себя в эти минуты, считая исчадием ада, предателем всех идей, недостойным жить рядом с нормальными людьми. Я даже хотел уйти – но уже не мог. Еще гулял по крови яд непереваренной юности и лекарств, лишая стойкости и воли.

Осенью я быстро заболел незалеченными легкими – и Маша трогательно, как не могла даже мама, заботилась обо мне. Нежно, как не умели врачи, колола пенициллин. Она все умела и ничего не боялась. И лишь только мне стало легче – я, полный любви, манил ее к себе на грудь, а она спрашивала: а как же болезнь? Ты же вчера умирал? – и со смехом рассказывала средневековое фаблио, где муж излечил жену именно таким способом.

А на ночной кухне, где я с восхищением пересказывал "Откровенные рассказы странника духовному своему отцу" (наш русский "Уолден" и христианская йога в одной книжке) и темно и косноязычно излагал задачи борьбы и суть “доктрины” новым волосатым друзьям, музыканту и поэту Поэту и его другу-резчику Лису – она переводила мои монологи на человеческий язык, она одна хорошо понимала меня, толковала, вставляла пропущенные места, которые казались мне очевидными, приучая к ясности мышления и стройности выражения. Я путал и забывал слова, имена и названия – она служила секретарем. У нее была удивительная быстрота реакции, интеллектуального ответа.

И вот уже мой отец очередной раз вырастает на пороге кухни в десять вечера и разгоняет всех, кто своими разговорами мешает ему смотреть телевизор. Мы собираем уже заснувшего Кролика и уходим вместе – из квартиры, которую я ошибочно считал своей. Просто к приятелям, ночуя на полу, потому что места у них тоже не было. Веселые и неунывающие. Меня еще не выгнали из института, она только что восстановилась... Потусовавшись неделю-другую, мы – через три месяца – возвратились на Сокол.

Так я был надолго выброшен на Кривокривейную, как я назвал ее, на золотой берег машиной жизни, на вынесенную за линию оцепления жилплощадь, находящуюся в другом оцеплении, которое она дерзко решила преодолеть.

Я вынужден был познакомиться с ее матерью, строгой церемонной женщиной из “старых интел­лигенток”, с очень светской манерой одеваться и говорить. Мы друг другу немедленно не понравились, утвердив в принцип отношений произошедшую недавно сцену, хотя “старая интеллигентка” не унизилась до открытого проявления антипатии. Но она всякий раз указывала мне, как в этом доме принято мыть посуду, вешать полотенце, ставить обувь в прихожей. Везде был ритуал, особенно в вечерних чаепитиях, непременно совместных, за общим столом, утомительных и искусственных, сохранившихся со времен, когда здесь проживало большое, может быть, дружное, но уже точно – уверенное в своем жизненном месте семейство. За столом говорила в основном машина мама, по неофициальному прозвищу “маман”, которую строжайше запрещалось перебивать (“ты перебила меня, моя милая”); она же руководила распределением и употреблением пищи, разлитием чая. Для меня это вечернее чаепитие было мучительно, как ничто иное в этом доме, и я скоро стал его игнорировать, что не прибавило ко мне любви. Для меня это было – поменять шило на мыло.

Впрочем, я и не думал ничего менять. Все получилось спонтанно, вдруг, как перелом, так что голова кружилась от всех этих странностей, изменений и превращений. И правда – гусеница, куколка, как Алиса.

Мне хотелось отдернуть штору, чтобы убедиться, что за окном все та же действительность, в то время, как я, вчерашний мальчик – возлюбленный, “муж”. Или почти что муж, что даже лучше, потому что без фальши и долгих сборов.

И за много месяцев мне впервые ничего не было нужно. "Take it easy", – говорила она, когда я из-за чего-нибудь напрягался. И мне становилось спокойно и свободно.

Она сидела на диване в любимой своей позе, с полусогнутыми в коленях ногами, скрестив под ними руки.

Я много рисовал ее, соскучившись по живой натуре, – ее и Кролика. Рисовал какие-то вазочки, стоящие в квартире, цветы и все, что попадалось под руку. Даже попытался разок нарисовать маман, более по памяти, чем с натуры.

Мне нравилась их странная квартира, беспорядок, старые книги, старые вещи на старой мебели. Даже нравилась их старая кухня, столь отличная от стерильной кухни моих родителей. И темный подтек на старом чайнике. Вещи тут не менялись десятилетиями, не исчезая даже со смертью владельцев. Это была живая антикварная лавка, с навсегда законсервированными взглядами, привычками и обычаями. Это и называлось настоящей семьей. К которой Маша не желала прилепляться.

Она не испытывала никакого пиетета перед стеллажами книг своих родителей, перед которыми я так смирялся, не уважала их многознание, их ученый педантизм, их трусость, банальность и ограниченность мысли.

Они были не господами культуры, а рабами ее. "Они не господа субботы", –импровизировали мы на ночной кухне, куда уходили, уложив Кролика спать. "А так же остальных дней недели".

Я как-то прочел статью приятеля маман. И еще раз убедился: все они лгуны с языком. А мы... Мы не можем так гладко сказать, и нам не дали сказать никак. В моей честности единственное мое оправдание. Они навязывают свой взгляд на вещи. Если я ввязываюсь в перепалку, то только потому, что хочу противостоять обману, которым они отравляют мой мозг.

И мы, как два бойца, спина к спине, ввязывались в эти перепалки, провоцировали их, защищая свободу слова, ругая цензуру (да что там “ругая” – сперва требовалось доказать, что она вообще есть!). Не было ни чисток, ни расстрелов, ни политических репрессий, ни политзаключенных, ни нищеты, ни дефицита. За Западом не числилось ни одного достоинства, за совком – ни одного недостатка. Странно, что еще признавалось наличие плохой погоды. О, как мы злились и стебались над всем этим!

– Дед мне часто говорил, – рассказывала Маша. – Чем ты занимаешься, чего ты знаешь? Ты не читала даже Платона, не знаешь, в каком году умер Ломоносов, и считаешь себя после этого человеком! С тобой не о чем говорить, тебе нечего никому дать! Ты живешь как эгоистка, как животное! А я ему: а что тебе дали твои знания, твой Платон? Ты стал от этого лучше? Он даже не понимает, что, стараясь доказать, что другой человек глупее его – он расписывается в своей духовной пошлости. Он просто нищий, поэтому и лезет ко всем за и так всем понятными вещами. А я богата. Каждое дело для меня – это должно быть мое дело. Погляди, кто более счастлив – ты или я? Он мне: ты все отбросила, ты от всего ушла, ты как корова! А я – ну и ты отбрось. Когда-нибудь ты поймешь, что жить так, как я – это тоже работа и офигительно вредная. Разве не так?

– Конечно, – вторил я, – у нас тоже есть работа: научиться жить, не ощущая трения, не чувствуя себя нищим только потому, что у нас ничего нет…

– Я, кстати, читала Платона, в универе заставляли, – пробормотала Маша.

Вообще, с ней было гораздо легче. Ее любимая поговорка, ее жизненный принцип, заимствованный у Шалом Алейхема: если нельзя, но очень хочется, то можно. Поэтому можно не перебирать гречку или рис перед готовкой, из-за перспективы которой (переборки) я предпочел бы вовсе не есть, зато в кастрюлю можно положить больше масла (то есть маргарина), отчего гречка получалась гораздо вкуснее, чем у родителей, у которых она была суше песка. И вообще, странные вещи, которые никто никогда у меня дома не готовил: овощное рагу, домашняя икра. Оказалось, что еда – вещь гораздо более разнообразная и вкусная, чем я привык думать. При том, что она стала вегетарианствовать из солидарности.

Можно было стирать не дочиста, не заморачиваться на шмотках, еде или воспитании ребенка, вообще, у нее в духе доктора Спока не существовало догм и мрачного следования заветам родителей – из-за чего шли беспрерывные ссоры с ее матерью.

Она учила меня необязательности и свободе – даже на бытовом уровне, наиболее трудно поддающемся реформе. И что быт, дом, семья – могут быть веселы. Насыщены – ибо беспрерывно вызывала на разговор, обмен мнениями, и сама рассказывала – про детство, семью до четвертого колена, двоюродную сестру, Тарусу, Коктебель, где жила летом с родителями, школьных друзей, университет, выпукло, художественно, даже с каким-то излишним блеском и массой деталей. Кого-нибудь цитировала, припечатывала поговорками. Была мастерица занять общество – даже на фоне общей хипповой лексической талантливости. Она писала, читала, хрен как много чего знала. Такого богатого человека, казалось мне, я еще не встречал. Чем я мог ей нравиться?

– Душой, – говорила она, обняв мою голову, лежащую у нее на коленях, как на ложе гильотины, доверчиво, вверенную в ее руки – я на полу у ее ног, она на диване – в девятиметровой комнате на Пролетарской, где мы теперь жили, нашем первом "собственном" жилье.

Я не мог это понять. Моя душа казалась мне гноящейся раной, где стыд, амбиции, добро, романтика и страх резали и мучили себя и меня с бесчеловечным упорством и силой.

Это были наши лучшие дни.

Tags: once upon a past, Беллетристика, Быль
Subscribe

Recent Posts from This Journal

  • Заинтересованность

    Так называемая «мораль», «понимание» добра и зла – это вторичный продукт религиозных (мифологических) концепций,…

  • ***

    Критик всегда одинок, Летом, зимой, в промежутке. Ищет повсюду исток Ужаса: в курице, в утке... Критик всегда виноват: Если девчонку…

  • Другой механизм

    Чтобы объяснить странное поведение человека в некоторых исторических ситуациях, например, культурных немцев в Третьем Рейхе, когда упомянутый…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 1 comment