Once upon a past - 11
ШТИЛЛЕР
Пасмурная осень, деревья – черные скелеты в сером небе отчаяния, покровы сброшены, саван предусмотрен. В этот депрессивный день мы с Машей поехали к памятнику Достоевскому – к дому, где он родился, отметить его день рождения возложением цветов. И не могли ничего понять: на улицах нет движения, всюду менты, вся Москва в черных флагах. Потом догадались: умер Брежнев. С окраин несутся хрипы заводских гудков, звуки траура по уходящей эпохе. Мастодонты прежней веры еще не знают, что приходит конец всего им дорого, наступает последнее десятилетие империи.
Закрыты даже церкви: услужливые попы отпевают атеиста Брежнева, поэтому нам не удается окрестить Кролика. (Мы это сделаем через несколько дней – в большом храме за Птичьим рынком. Без крестных отцов-матерей, вдвоем, как все мы теперь делаем, на скорую руку, будто в катакомбе, обманывая свирепых язычников.)
Меня опять вызвали к декану. Как оказалось, из-за ментовской телеги по поводу приключения на Ленгорах. Аналогичные прислали на всех участников акции. Отец уже поработал в этом же направлении некоторое время назад – требовал написать покаянную телегу, объясниться в любви к родине и обещать ни в чем никогда не участвовать. Иначе меня выгонят из колледжа. Я отказался что-либо подписывать с гневом и пафосом. И так же отказался от встречи с людьми из органов, приходивших в институт и звонивших моим друзьям. Просто не пошел как свободный человек. Ведь это изображалось как добровольное дело. Я прекрасно знал, что они мне скажут, и не хотел тратить ни время, ни нервы.
Декан произнес общую часть, выслушал, а потом стал рассказывать, как был недавно в Штатах, и что он там видел. Рассказ свелся к тому, что я напрасно их идеализирую.
– Вы хотите, чтоб здесь было, как у них. А знаете, какая там нищета? И что свобода их хваленая все это фикция? Не думайте, что я хочу вас распропагандировать. Мы говорим с глазу на глаз, и мне не надо лицемерить.
И при этом все равно лицемерил. От него я ушел со странным чувством: такая бескорыстная верноподданность, даже в личной беседе – как на службе...
...Все меня учили, спасали, объясняли. Им казалось, что еще не поздно что-то исправить. Друзья предлагали помощь в курсовых и сплошняках. Родители уговаривали снова повидаться с психиатром. Он умный мужик, читал Фрейда. Он поможет разрешить сложности, вкрутит винтики.
Еще один будет объяснять, что такое мир, открывать азбуку.
Вот что такое было их воспитание: опровергнуть себя, разойтись с собой. Они давили своим авторитетом, эрудицией, опытом. А моя цель была – не отдать своей истины на милость их хорошо окопавшемуся опыту. Правда идет как дитя на слабых ногах. Но она родилась, черт возьми, и ее надо защитить. Ведь она же единственная, fuck you all! здесь правда!
Благодаря им я возненавидел свою молодость: ее все ищут, все на нее посягают, все ее воспитывают, все ее эксплуатируют, все подозревают во всем. Ненавидел ее как неполноценность, полную незащищенность.
Мое постоянное времяпрепровождение – борьба со “штиллером” в себе (“Я не Штиллер!”) – с “роком” моего вочеловеченья, социальной и сексуальной заданностью. Я не умел принять свое человеческое. Это казалось для меня величайшим оппортунизмом – быть исключительно человеком, с безумной естественностью заниматься присущим человеку и присущим лично тебе по тоскливому недоразумению рождения.
А на лекциях говорили о проточных камерах и воздуховодах. И это было необходимо фиксировать. А я хотел узнать хоть что-нибудь о философии Конфуция или чем знаменит святой Бонавентура! Но так как на повестке дня (столетия) это не стояло, я самозабвенно углублялся в томик немецких романтиков или в книгу о Бергмане, любимом моем режиссере. Художественное творчество влияло на меня гораздо больше, чем реальная жизнь. В жизни я видел один только негатив и уровень поступков ниже среднепещерного. Творчество было дистиллят человеческого. Именно так я хотел узнать о жизни, глядя на экран чаще, чем в окно.
Я был человеком с напористым дилетантизмом, неумеренно пользующийся тем, что задаю вопросы. Философичке, или, например, декану. А это злило, потому что в той системе догм и умолчаний ответов на эти вопросы не было. И я, невежда, ставил их в глупое положение, заставлял отвечать общими пустыми местами.
Впрочем, с философичкой я подружился. Выгонявшая меня с семинаров, приносившая исчерканную зеленым фломастером "Правду" – для демонстрации количества критики в наших газетах (а это уже надо было доказывать, им уже приходилось защищаться) – она поставила мне на экзамене пять. Ведь я единственный в группе знал, кто такие Хайдеггер, Ясперс и Сартр, курсовую я писал по трехтомной "Эстетике" Гегеля, взятой в местной библиотеке… Оказалось, что и в этом случае преданность партии – довольно прозрачный декорум, ничего большего.
Но вентиляция – вещь важная: благодаря удачной конструкции из театра Образцова выдувало вахтеров. Вот это я запомнил хорошо, а все остальное – плохо. Поэтому не с третьего, но с четвертого курса я все-таки вылетел (что, в общем, случается редко): не за прогулы, не за неуспеваемость, не за чтение на занятиях и фронду с идеологическими дисциплинами. Собственно, одной последней хватало сполна. Но за это уже не выгоняли. Понадобились бы остальные вины для того, чтобы не упоминать ее в приказе вовсе.
Просто история со взносами, которые я отказался платить, имела последствия.
– Если ты не платишь взносов, ты не комсомолец, – сообщила мне комсорг после моего очередного отказа.
– Да, я не комсомолец.
(Глядя на мой вид, странно было в этом сомневаться.)
– Ну, так выходи из комсомола!
– Хорошо.
Она, конечно, сказала это от злости, провоцируя меня. Была уверена, что обосрусь. Никто никогда такого не делал, а она мерила людей по себе.
А меня-то учили: сказано – сделано. И в тот же день, пока пламя было горячо, я явился в комитет комсомола и заявил, что хочу из него выйти.
– Почему? – спросил изумленный комсорг института, молодой парень примерной наружности и исключительной аккуратности, в пиджачке и галстуке, с комсомольским значком на лацкане. Для всех в стране это давно уже было простой формальностью. Никто в институте не носил значков, не являлся на собрания, да и собраний почти не было. Убежденных комсомольцев было неизмеримо меньше, чем убежденных верующих, впрочем, не афиширующих своей веры. И это всех устраивало. Сиди тихо и верь во что хочешь, хоть в черта! Чего кричать-то?!
А этот орет:
– Не разделяю его идей!
Комсорг попытался образумить, как умел, совершенно не приученный к такого рода разговорам. Без подмостков и официоза. Без штампов, отскакивающих от зубов. Но я был непреклонен.
– Пишите заявление... И напишите там причины, – сказал уставший комсорг. Он уже предвидел неприятности, которые будет иметь: плохо проводится работа, формальное отношение к обязанностям…
А я воодушевленно писал заявление, словно отречение от всей лжи своей жизни: я выхожу из комсомола по идейным соображениям: я не разделяю его идей о построении коммунизма и не верю вообще в смысл этой организации, считая ее совершенно бесполезной.
Друзья были изумлены почти столько же, сколько комсорг. Они советовали забрать заявление, не связываться с ними, не портить себе жизнь. Но в этом вопросе – последовательности исповедания идей, я был упрямо-прямолинеен, как юный народоволец. Ни шагу назад! Ни одной подачки мракобесам! Позади Москва!..
Уговорами занимался и куратор группы, даже сам декан пытался меня остановить. Вдруг выяснилось, что он очень хорошо ко мне относится и жалеет меня. Куда там! Жалко не было костра, на который я бы восторженно взошел.
Через неделю я как пушинка вылетел из института. Впрочем, в последний момент декан уговорил меня написать заявление по собственному желанию: чтобы не портить себе биографию записью об исключении, тем более, что они бы никогда не написали, за что реально меня выгоняют (когда-нибудь потом такая запись могла бы украсить биографию. Но кто же об этом знал!).
На прощание я подвергся душещипательному напутствию:
– Вы имеете талант к учебе, если бы не ваше легкомыслие и темперамент… – говорил декан, даже встав по такому торжественному поводу: не каждый день с четвертого выгоняют студентов не за пьянку, не за бытовуху. – Ваша последняя из сданных курсовых оригинальна и небезынтересна. Хотел бы, чтобы вам в жизни повезло больше, чем в этих стенах. Со своей стороны мы желаем вам всего хорошего и дадим какую вам угодно рекомендацию на место любого вами выбранного поприща. Наши воспитанники всегда могут рассчитывать на наше участие в их судьбе, и что они не будут выброшены на произвол, справившись или не справившись с курсом…
Я смущенно кивал, растерянный, что ситуация так неожиданно определилась. Под конец декан нашел нужным даже пожать руку и сменить резонерство на участие: предложил одолжиться деньгами.
Я вышел слегка ошарашенный. Предстояло объяснение с родителями, с которыми я, слава Богу, уже не жил.
В общем, я ничуть не расстроился. Я вылетал не в никуда: у меня были прекрасные друзья, у меня была Маша.
Армии я тоже не боялся. Не надо теперь объяснять почему.
И даже не комсомол был причиной. Собственно, я мог бы уйти и без этого славного демарша.
Вообще-то, причина была в другом: я уже давно оказался по ту сторону, а институт со всей своей хренотой по эту. А волосатые были мостом: одной ногой на том, другой на этом берегу.
"Таков был план, с которым я выступил в поход, покинув без сожаления своего покровителя, своего наставника, свое учение, свои надежды и почти верный расчет на карьеру, для того, чтобы начать жизнь настоящего бродяги". Жан-Жак Руссо, "Исповедь".