Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Once upon a past - 12

ЗА ГОРОДОМ. 1983

Это была моя первая работа, занесенная в трудовую книжку – грузчика в булочной. Была она недалеко, в сталинском доме на Левитана, куда много лет ходила Маша за хлебом. Я не жил дома, не получал (больше) стипендии – и вопрос денег встал резко и надолго.

Тяжелая, мало оплачиваемая работа. Неудобная для чтения. Но я как-то ухитрялся: разгружать машину, подавать и резать хлеб, – и читать “Махабхарату”. После работы надо было убирать непроданный хлеб в специальные ящики и накрывать их дерюгой, чтобы завтра твой сменщик выложил на прилавок по той же цене. Потом я мыл пол: булочная экономила на уборщице.

И всем я был хорош, кроме этого пагубного пристрастия к книге. Если бы я пил, местные воспринимали бы это спокойнее. Больше всех злилась заведующая. Однажды ее терпение лопнуло, и, пока я разгружал лотки, она спрятала “Махабхарату” в сейф, пообещав вернуть после работы. Тогда я отобрал у нее ключи от сейфа. В сейф я не полез: она защищала его грудью... Я просто ждал. Ждать пришлось недолго: пришла машина с хлебом, и она в присутствии шофера напала на меня с угрозами, сменившимися уговорами вернуть ключи, так как в сейфе хранятся накладные и печать, а без этого она не может отпустить машину. Я сказал, что верну ключи лишь при немедленном возвращении книги. Книгу я получил, но с булочной расстался.

Потом была вторая булочная, куда меня перевело управление, в “Ажурном доме” на Ленинградском проспекте. Рабочих не хватало.

Здесь мне был обещан компаньон, с которым мы должны были катать тяжелые железные контейнеры с хлебом от машины до прилавка, преодолевая ступеньки и порожки. (Особенно загвозистыми были контейнеры с черным хлебом.)

Моим компаньоном был недавно выпущенный на свободу уголовноликий пациент ЛТП. Я видел его пару раз. Потом он исчез. Все остальное время я ворочал эти контейнеры один, постепенно приноравливаясь и даже приобретая силу. В перерывах я читал “Дхамападу”.

За все эти мучения мне не простили двенадцатикопеечную булочку, которую я бесплатно съедал во время обеда. Ах, я должен был ее оплачивать – это говорят они, проводившие бесчисленные махинации с дефицитом, отгружая коробки с "Мишкой на севере" пришедшему с черного хода армянскому человеку, так что ни одна конфета так и не поступила в продажу, и закрывающие магазин по причине пьянства непоправимо большого числа сотрудников. С тех пор я знаю, что значит табличка “Магазин закрыт по техническим причинам”.

Но с наступлением июля и этому пришел конец.

Еще когда я работал в булочной, мы с Машей думали о своем жилье. Я внимательно прислушивался к словам кассирши, пожилой спокойной женщины, которая рассказывала, как купила дом во владимирской области за восемьсот рублей. У нас не было и этих восемьсот, но желание уехать куда-нибудь, получить свой угол было сильным.

Пока мы втроем жили у родителей Маши, жили с большими проблемами. Маша училась в Университете, я торчал там с ней. На первую зарплату я купил в букинисте том Кафки. Она едва не расплакалась, когда узнала это. Мы опять оказались без денег. Брали на общие нужды у ее мамы.

У этой женщины существовала странная привычка все время оставлять в разных местах комнаты мигрирующую труппу игрушек, очень симпатичных, привезенных из разных стран, которыми она “играла”, меняя их местами, ставя далеко и близко друг от друга, на книги, раскрытые рукописи, недописанные листы работ. Этим она отделывалась от необходимости их убирать. Это был театр, а одновременно и ее домашняя гвардия, охранявшая ее комнату в часы отсутствия хозяйки...

А потом появлялась дочь, и мать обрушивает ей на голову весь накопившийся сгусток принципов: “Твои принципы неправильные, неправильные, неправильные, а мои правильные, правильные, правильные, а твои принципы неправильные и т.д.” И дубасит, дубасит, как будто дубиной, пока не доведет этой бесконечной, оскорбительной болтовней дочь до слез. И все ведь просто так, не со зла. Обе стороны выйдут вымотанными и озлобленными. Мать никогда не согласится с собственной, отчаянно не такой дочерью, а дочери все равно скучно и безмерно неинтересно повторять материн путь, ее принципы, ее искусные непроницаемые заслоны, мучившие всю жизнь.

Мои родители были сложны и нервны по-своему. Однако инстинкт заботы о потомстве был у них еще силен. Поэтому они очень переживали о моем будущем, но могли смотреть на Кролика не как на непосильную обузу и никогда не сердились из-за его криков, но только из-за наших громких разговоров из моей комнаты и моей музыки. Другой помехой были мои друзья, наркоманы и тунеядцы по их мнению, что, в общем, было верно. Больше недели мы не задерживались ни у тех, ни у других.

Еще в мае до меня стали, наконец, доходить повестки, присылаемые военкоматом неудачливому студенту. Дрожайшие родственники нервничали. Я давно знал, что перед авторитетом государства захлопывается сердце, пресекается любовь... То есть, любовь есть, но нет смелости и фантазии. А я-то надеялся, что меня не скоро достанут!..

Я шел в военкомат с вызовом в глазах, но в невеселом настроении, как, наверное, идут на битву, из которой часто увозят на кладбище.

По дороге около кинотеатра “Звездный” подстригали траву, и весь газон, через который я проходил, был усеян свежесрезанными головками одуванчиков, напоминавших павших на поле боя. И по всему газону торчали бессмысленные обезглавленные ножки. Настроение и повод провели ассоциацию от одуванчиков к новобранцам, от новобранцев ко мне. И я сочинил “Песнь военкомату”, не настолько хорошую, чтобы ее здесь приводить. А кончалась она следующим: в отличие от новобранцев, ожидающих гибели лишь в потенции, я готов умереть сейчас, приняв смерть от своих раньше, чем от чужих.

На медосмотре я прошел по всем показателям, лениво и раздраженно преодолевая рутину: к чему все это, я же все равно не пойду! Раздеться, присесть, ноги на ширину плеч, коснуться носа с закрытыми глазами (коснулся – годен умереть хоть завтра)... Хотелось вразумить: вы бы лучше начали осмотр с психиатра, не потребовалось бы возиться. Кабинет психиатра последний.

Психиатр между делом задает вопросы. Я отвечаю резко и откровенно: в армию не хочу, почетной обязанности не признаю.

– Вы не состоите на учете? – спрашивает он меня напоследок.

– Состою, – говорю я злорадно: надо было с этого начинать!

– А в каком психдеспансере? – спрашивает врач.

В таком-то.

– Хорошо, подождите в коридоре.

Я знаю, как надо косить. Говорить все, что думаешь. Но можно получить другую статью. Лучше – распространяться про мрачное состояние и угнетенность, но и здесь не надо перебарщивать. Есть и другой способ, экзотический: один волосатый пришел в военкомат и заявил, что “...с детства выбрал верный путь...”, то есть очень хочет служить в армии, спит и видит. У него попросили паспорт, он полез в карман, и оттуда посыпались детские танчики, оловянные солдатики… Ему предложили прийти в другой раз, а пока посетить врача...

Я думаю, что кошу. Врач думает: он думает, что косит. А он такой и есть. Можно было бы сразу комиссовать. Но это не входит в его компетенцию…

Через неделю меня ждали в большом кабинете, где заседала призывная комиссия, приговаривавшая свободных людей к роду войск и месту службы. Я стоял гордо и подчеркнуто неуставно, не сомневаясь в благоприятном исходе в любом случае, какое бы эти зеленые макаки не вынесли теперь решение. Около года назад я отлежал две недели в Пятнашке, чтобы теперь стоять так независимо. Состою ли я реально на учете? Не важно. Все, кто хоть раз “лечился” в больнице, имеет карту, а, следовательно, состоит. И все же я был подсудимым на непонятном суде, и это меня злило. Как хорошо было бы не пользоваться жалкими отмазками, а смело засмеяться им в глаза и сказать: да как вы смеете решать, что со мной делать! Вы же просто люди, такие же, как я! Изумление Пьера Безухова в плену.

И меня приговорили: признали годным к службе в нестроевых войсках, и то – в военное время. Надеюсь, такое не наступит.

На обратном пути я не ощущал победы. Я ушел из-под удара, а не победил их. А на остановке стояли три женщины. У одной сына, окончившего институт, забрали в армию. Долго не писал, и вдруг пришло письмо из Афганистана: “Днем жарко, а ночью очень холодно...”

– Мне приятельница позвонила. У них на заводе спрашивали о правилах призыва. В “Красной звезде” писали, что из семей с одним ребенком в Афганистан не берут. Я возьму у нее вырезку и пойду к министру обороны. Но сейчас надо все кончить с военкоматом, чтобы не сказали: “Вы что, не знаете правил?”

У другой, пожилой, женщины внука из института тоже забрали в Афганистан. И он вернулся с открытым туберкулезом. На работу не берут, от пенсии он отказался: 48 рублей! Он говорит: “Мне только 21 год!”

– Ну, а что делать, коли он работать не может? – спросила соседка.

– Предлагали ему операцию, но он отказался. Ну что, отрежут пол-легкого, все равно, так или иначе, один конец.

– Вот именно, пять лет обучали, деньги тратили, и все коту под хвост. И мы сколько мучились! – говорит первая женщина. – Выполняем свой интернациональный долг! – со злой издевкой сказала она и отвернулась.

– Из жилищной комиссии позвонили: приходите, дадим ему комнату. С матерью ему жить нельзя. А она говорит: на кой черт мне эта комната? У меня у самой однокомнатная квартира. И кто за ним ходить будет, вы?! А у него отец умер, он только с матерью живет. Тоже в войну воевал – с немцами!

– Вот-вот, а говорят – из семей с одним ребенком не забирают.

– А у меня пришел с этой... с саркомой, – сказала третья женщина, тоже видимо бабушка. – Мы к военкому пошли, а он говорит: он в боях не участвовал, значит никаких льгот!..

Эти парки-вельвы уже никак не пророчествовали о моей судьбе. Они не обращали на меня внимания, как на постороннего, легко посвящая в особенности работы. Теперь я знал, чего избежал, везунчик. А какие-то, все детство благополучные люди, попали вдруг в ад.

Почему вокруг человека скапливается столько мусора, будто вся его жизнедеятельность –это производство грязи, которую он же или иной, широкий человек должен убирать, заботясь о том, чтобы ты не потонул в этом спонтанно произведенном тобой злокачественном матерьяле?

Всего моего христианского смирения не хватило, чтобы пойти на улицу выбивать ковер. Ограничился веником. Средство очень слабое. Но какое средство сильно против такого ковра? Мне кажется, начни его выбивать, он отравит весь мир.

Я думал о свободе, в том числе, и от этого ковра. От обременительного быта, от ложной, заведенной материи.

Я думал о хиппизме как о великом отказе.

Мне тоже хотелось простого человеческого счастья. Но если ты выбрал этот путь, то надо забыть о простом человеческом счастье. Надо рассчитаться даже с этим и стать иным и новым, новым и иным, как сказал бы поэт Тряпкин.

Маша смотрела на это прямо противоположно. Для нее хиппизм был радостью жизни, где можно было свободно предаваться любви, рожать, не думая о последствиях, детей, плевать на условности и страхи. Семья тоже не была для нее догмой. Не так ли и отцы наши заповедали?

Хиппизм не монастырь, а прямо наоборот. Хоть и со своим уставом и кодексом поведения. Но, действуя безотчетно, ты рано или поздно все равно попадаешь в обыденность и, значит, зависимость. Где же теперь радость и легкость?

Скрипеть над головой малыша было противно. Да и в непосредственной близости от маман. И не только скрипеть. Все было сложно: количество чужих людей в нашей жизни, взаимоотношения их между собой, денежные вещи, невещественные вещи. И то, что я не попадал в прежнее мироощущение, тщательно взлелеянное, хрустально чистое и мистически прекрасное. Взрослая жизнь, жизнь с женщиной была шире, серьезнее и горше, чем я думал.

– В магазин нельзя зайти… Шаром покати – и все равно народ, хвостом вьется по всему залу. Я спрашиваю ближайшую женщину: "Что случилось?!" "Да сушки ждут, господи", – говорит она.

Сушек еще не было, ими гремели за стеной. Но очередь терпеливо стояла в кассу, и кассирша терпеливо сидела перед ничего не платящими покупателями. Слава Богу, хлеб продавали без очереди…

– И они еще говорят о благосостоянии!

– Ты рассуждаешь, как мещанка! – возмутился дед. – Наша страна осуществляет великую идею. Почему ваше поколение не понимает этого?!

– Да не интересна мне ваша великая идея! Я вовсе не горю ей, как, может быть, ты ждешь от меня. Я с детства ненавидела все эти отряды, собрания, союзы, жертвы за знамя, коллективную самоотверженность. Мне не нравится, что то, что ты и многие другие называете добром, приходит в виде судьи и авторитета и, не давая сделать никакого выбора, подавляет своей силой. В моем представлении добро должно быть милосердно, а у вас в основе всего стоят пушки.

– Глобальные изменения невозможны без глобальных переворотов в мире. Не настолько же ты глупа, чтобы не знать это?

– У человека с человеком нет противоречий, а вы не хотите этого признать. Вы раздуваете конфликт по всем правилам театрального действия. Только кровь у вас настоящая. Но потом люди вспомнят о более важном и о том, что человечество внутри себя едино и что каждый колокол звонит и по тебе тоже.

– Это мысль не твоя.

– Значит, тем более должна внушать уважение.

– Не вали все в одну кучу. Ты пытаешься все запутать. Ты не умеешь научно мыслить. Вас с детства воспитывали, а вы так и не научились ничего понимать.

– Может, не надо было так тупо воспитывать?

– Вас воспитывали не тупо. Это вы тупые.

– Отчего же это мы тупые?

– Потому что живете очень хорошо. С детства разбаловали вас!…

Маша надеялась, что ей удастся уговорить или достать своих родителей настолько, что они согласятся разменять барскую квартиру на Соколе. Родители не хотели об этом слышать и решили стоически выдержать все: Машу, ребенка, меня, наших друзей… Они и не так еще жили – вдесятером в одной комнате, полжизни в коммуналках, с соседями цыганами. Эту квартиру они любили.

– Чем тебе здесь плохо? У тебя есть своя комната, где ты принимаешь, кого хочешь (подумаешь, старенькая прабабушка за ширмой!). Мы никак не вмешиваемся.

И дальше шла идиллическая картина их совместной жизни в семейном гнезде. Машу готова была с ними судиться. У нее не было пиетета перед семейными гнездами. Она не считала себя членом их семьи. Была бы бабушка жива, она бы не посмела, а теперь это комедия, а не семья.

Я отказывался судиться наотрез. Это мало соответствовало канонам.

За стеной дед-историк в ответ на произнесенную Зе-Пе, тетушки из Смоленска, цитату из Библии, неатри­бутированную им, объявляет в оправдание:

– Библия – чушь собачья. Я пробовал было читать, да бросил.

Оригинальное невежество, тем более вызывающее у сына священника. И весело продолжал:

– А как будет “Продовольственная программа” по-японски?

– Не знаю, дедушка, откуда же мне знать? – ответила его младшая дочь.

Страшным голосом он объявил что-то вроде “Щёку пуругурама”, и все поразились познаниям.

– Человек произошел от обезьяны благодаря английскому ученому Чарльзу Дарвину, – любит он цитировать одного своего студента.

– Собственность – это воровство, – говорит он собравшимся на его день рождения гостям знаменитую прудоновскую формулу, чтобы похвастаться остроумием. Нет, он не пожертвовал своим имуществом и не призывает других жертвовать: он знает истину, поэтому и свободен, в том числе и от слишком буквального исповедания ее. Впрочем, не то из-за обременительности, не то из-за этого самого презрения к собственности, он никогда не завел дачу. Ездил на снимаемую. Ездил в университет демократично – на такси, а не на своей машине.

Запись в черновике деда. Художник отличался “правдивостью раскрытия окружающей жизни”, и т. д. и т. п. Какого же он был мнения об остальных художниках, если правдивость служит отличительным признаком? За пятьдесят лет преподавательской деятельности человек не научился владеть словом. Точнее, он усвоил вульгарный советский жаргон, до безобразия изуродовавший русский язык.

Тему он также подобрал традиционную: этот холуй Иогансон, умудрившийся “быть правдивым” в картинах “Советский суд” (это в тридцатые-то годы!), “Допрос коммунистов”, и “Вузовцы”. Рука руку моет, и никогда ни один из них не признается, что занимался фуфлом.

На кухне за вечерним чаем мы вступали в поединок: молодой инсургент негодовал на разрушение церквей, ценность которых он понял из курса преподаваемой ему науки, старый ученый, занимавший важный пост в "Обществе охраны памятников" (то есть всяких ленинских мест), это разрушение оправдывал:

– Я изучил все церкви, которые были снесены. Они не представляли исторической ценности.

– И Зарядье не представляло ценности, и храм Христа Спасителя, на который вся Россия деньги собирала?

– Я видел его в молодости. Ужасный храм!

В другой раз он начинал оправдывать эксцессы французской (ни в коем случае не нашей – у нее не было эксцессов!) революции.

– А вы сами могли бы отрубить голову Людовику Шестнадцатому? – искушающе спросил я.

– Нет, – сказал дед подумав. – Отрубить не мог бы. А из нагана – застрелил бы.

Тут я и руками развел.

Дед не верил, что в магазинах ничего нет, что люди живут плохо. По городу ездил на такси, в магазины никогда не ходил. В положенное время смотрел программу "Время", а кроме нее только хоккей, спорт, где мы всегда побеждали.

И все же множество людей подтверждало, что дед был лучшим и самым свободомыслящим преподавателем на кафедре. При нем не было ни одной чистки, ни одного увольнения за идеологию или по пятому пункту. Приходила ли ему в голову дилемма: если погибнет социализм – погибнет ли Россия? И если не погибнет – не означает ли это какого-то невероятного невыговариваемого оппортунизма вселенной? Хотя что Россия – по сравнению с социализмом! – случайный горшок, в который налита живая вода бытия, горшок, изрядно растрескавшийся и побитый в потрясениях, уже плохо хранящий содержимое…

Догадался ли он вдруг, что государство, даже такое, как это, не равно социализму, сколько бы лет его под него не выравнивали? Возможно, даже он, такой преданный и бескомпромиссный, не признающий блата, не берущий взяток, почувствовал безнадежность дела, которому отдал столько сил, неспасительность идеалов, никем по большому счету больше не разделяемых, и взял на себя роль охранителя и утвердителя социализма на площади принадлежащей ему квартиры, на которой неведомо как окопалась самая махровая контрреволюция. На его счастье, до окончательной гибели идеи он не дожил.

Несколько месяцев мы прожили на Пролетарской, в коммуналке, в десятиметровой комнате, куда помешался лишь диван и стол – и полный набор наших ночующих друзей.

Один из соседей был тихий и затравленный женой капитан, другой – бывший зек. Он пытался по-своему наладить с нами отношения. Пригласил пить водку на ноябрьский праздник и вообще участвовать в дружной коммунальной жизни, время от времени переходящей в мордобои.

Сперва ему было интересно: чем мы занимаемся, чем живем, что мыслим?.. Если что-то мыслим… Про волосы он уже знал, что это больше не модно.

– За модой не угонишься, – выдавал я заготовленный хипповый отлуп.

– А, может, ты для денег растишь?

– Для денег?

– Волосы же можно продать! Они больших денег стоят.

– Как-то я об этом не думал.

– А ты подумай. Может, и мне растить начать? А что: деньги на дороге не валяются.

И тут же требовал практических советов:

– А моешь ты их чем, мылом? Или шампунем? Часто моешь? Это же сколько денег уходит!

Он явно издевался, он хотел заставить меня вертеться от его вопросов как уж на сковородке, чтобы я ясно понял, какой я козел, а он молодец.

Я отвечал спокойно и намеренно серьезно, совершенно в непробиваемой слоновьей манере, как привык объясняться с неврубным пиплом. Надеясь вывести из себя, они распалялись первыми, отчего ненавидели тебя еще больше.

Участвовать в общественной жизни приходилось лишь косвенно: например, спасая от соседа-уголовника его жену, которую в ходе дежурной пьяной расправы после работы он пытался угробить кухонной табуреткой…

Но идиллия длилась недолго: их обломали непрекращающийся поток гостей в нашу комнату, музыка за стеной и дым сигарет. Если семья капитана как-то терпела, то бывший зек оказался неженкой и просто выходил из себя: сигаретный дым приникал в его комнату через розетку!

– Лучше я еще раз сяду, а они здесь жить не будут! – орал он своей жене у нас под дверью.

А при встрече грозил:

– Я патлы-то твои обдеру!

– Только приходи с ружьем.

– Зачем?

– Потому что патлы ты обдерешь только с мертвого…

Но поступили они проще, как подлые трусы: просто вызвали ментов, которые выставили друзей и нас самих на улицу. А на следующий день врезали во входную дверь новый замок.

Почти год мы прожили загородом, на станции Томилино, соседями Фули и Солджера, что описано мной в другом месте. Это была почетная и добровольная ссылка, воспринимаемая как нужное приключение, как тогда почти все воспринималось.

Я работал сторожем и пробовал давать уроки рисунка детям, и они приносили щедрые шестнадцать рублей в месяц (у меня не хватало духу брать больше двух рублей за часовой урок), зато отнимали бездну сил.

Жизнь напоминала стремительно летящий куда-то в неизвестность поезд. Рельсы были. Была ли земля под рельсами?…

...Иногда в ней просыпалась кокетливая женщина:

– Правда, что я, вот такая – с надутыми щеками – глупая обезьянка? Мне так говорили в школе.

– Они были не правы. Скорее верблюд.

– Фу, какой ты противный!

Или она вдруг начинала расстраиваться по поводу своей плоской груди. Это нельзя проигнорировать. Портящееся настроение надо перехватить, пока оно не разрослось. Ибо потом результат непредсказуем.

– Я люблю плоскогрудых, – говорил я, вовсе не для того, чтобы ее утешить.

– Да? Почему?

– Они не соблазняют.

– Ты боишься быть соблазненным? Значит, тебя легко соблазнить?

– Нет, не в этом дело.

– Поняла, ты предпочитаешь уродок...

– Это вопрос вкуса, кого считать уродом и красавцем.

– Но если соблазняют, значит, это красиво. Или тебя больше соблазняет плоская грудь? Тогда ты оригинал.

– Есть много форм красоты. Эта – не самая важная. Но, может быть, самая опасная. Ты же спрашиваешь, что я люблю. Любовь – это предпочтение, то есть вещь осознанная.

– Ты и в любви хочешь рассуждать? Любить умом? Это еще никому не удавалось. Ты говоришь нелепые вещи.

– Но в любви, о которой ты говоришь, нет свободы выбора. Только бессознательное влечение, зов рода. И форма груди – просто его инструмент. Тогда мы были бы просто автоматами, не владеющими своими чувствами.

– Так и есть. Но есть еще культура, нравственность. Можно любить пышногрудых, а всю жизнь прожить с доской. Это – духовный конфликт. А ты хотел бы жить без конфликтов?

– У меня их и без того... А любовь – да, это мощнейшая из бессознательных вещей. Поэтому она должна быть максимально просветлена сознанием. Сильно, как только можно.

– Фу! Ты иногда удивительно скучен. И это обидно, то, что ты сказал – не соблазняет. Зачем же это вообще нужно, если оно не соблазняет? Либо ты лицемеришь, либо ты вообще не человек.

– Мерси.

Такой разговор мог кончиться настоящей ссорой. Любой, слишком близко затрагивающий какие-то вещи разговор – когда у нас не было согласия. А его у нас часто не было. Недавно она изодрала только что написанный роман, когда я неосторожно признался, что он кое в чем меня не удовлетворил.

– Ты обиделся? Ладно, я не так сказала. Ты упрям и максималистичен. В твоей позиции нет жизни. Как у немецких философов. Не думала, что мне придется жить с немецким философом.

– Ты предпочитаешь французских кавалеров?

– Да, представь себе.

– Один у тебя уже был. Тебе показалось мало?

– А вот этого я тебе никогда не прощу!

Она хватает чайник и с размаху бьет его об стол. Чайники мы меняли ежемесячно.

Люди, пребывающие совместно, должны по необходимости обладать стоицизмом. Хотя мы жили все еще прекрасно, пусть уже не так гармонично. Зимняя деревенская тяжесть и прелесть. Частые визиты друзей. Но и это пришлось оставить.


Tags: once upon a past, Беллетристика, Быль
Subscribe

  • Разговоры

    Недавно посмотрел русскую «версию» «Идеальных незнакомцев» Паоло Дженовезе – «Громкая связь». Сюжет,…

  • Закулиса

    Можно ли допустить существование какой-то «закулисы», типа современных «розенкрейцеров», о которых писал Пятигорский? Но…

  • Матильда

    Посмотрел «Матильду». Я не кинокритик, разумеется, аматер. Но скажу: красивый, профессионально сделанный зрелищный фильм.…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments