Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Categories:

Once upon a past - 24

ШЛЯПА В РУКЕ

Run, baby, run! – Я от всего бежал. Я так разбежался, что не попал с Машей в такт. Я забыл, что значит быть одному, спать одному, находиться одному в комнате, думать, не отрываясь на чей-либо приход, детский крик, необходимость что-то срочно делать. Она это видела. И ночи порознь она считала тоже изменой.
Сперва – мне стало легче. День, два я пребывал в этом счастливом состоянии. Я снова пытался избавиться от наркотика, которым являются люди, пытался убить привязанность, и сперва, как всегда, казалось, что это будет легко сделать. На третий день начались ломки.
Я ездил бессмысленно в метро, долго сидел на станциях, с глупой мечтой вдруг обнаружить кого-то нужного в толпе. Что-то, с чего начнется сюжет. У меня было предовольно времени изучать все что угодно, чтобы не изучать себя. Этим страдают все одинокие люди.
С любой точки зрения я мог поехать только на тусовку.
Понин концерт проходил в заброшенном полуразвалившемся доме на Таганке, в подвале, использующемся как котельная, где работал Шуруп. Чтобы подойти к дому, надо было миновать огороженную забором свалку, заваленную битым стеклом, досками и всякой рухлядью. Котельная была темная и неотапливаемая, без воды и всяких сантехнических удобств. Сидели на полу, потому что мебели не было. От холода сводило пальцы, так что я мог представить удовольствие музыкантов. Они долго настраивались, будто настоящие. За это время Шуруп рассказал, как погиб этот дом – погиб от взорвавшегося котла, который слишком раскочегарил пьяный котельщик. Огромная трещина вызвала выселение жильцов, и вслед за этим дом сгорел, подожженный мальчишками. Уцелела лишь котельная, но и ей вскорости грозит закрытие.
Из соседней комнатки вышел Поня с огромным листом, на котором был список намечавшихся на сегодня песен, по ходу дела вычеркиваемых карандашом. Ипатий сидел почти стул в стул и неплохо аккомпанировал.
Сейшн прошел очень прилично, хотя и без блеска.
Я возвращался домой пешком и испытал глубокое чувство неудовлетворенности собой, как было всегда, когда я видел, что другие делают настоящее дело. И, как в утешение, встретил группу молодых волосатых, которые приветствовали, подняв руки с рогаткой.
Их молодой энтузиазм был восхитителен и вовремя подоспел, чтобы почистить полинялые знамена. Но, как всегда бывает в таких случаях, золотая рыбка не приплывает, самое нужное не отыскивается. Эти разговоры, переместившиеся с бульваров и кухонь в центральные кафе (дух перестройки пер, однако), велись уже сто лет подряд. С теми же восторгами и надеждами. Счастье быть волосатым сильно преувеличивалось, чтобы скоро так же сильно быть ниспровергнутым. Люди, окружающие меня, действительно были дети, с детской радостью, фантазиями, раскрепощенностью и детской бестактностью, детским невежеством.
Маша жила у матери, я жил в постылой комнате. Завод перед окнами, чахлая аллейка, копоть на когда-то белом подоконнике, алкоголики-соседи. Первый раз за много лет совсем один. Герой? Но где же мой подвиг? Грусть и маята вечерней жизни.
Желание мира – в душе, и вынужденная конфронтация с глупой принудительной реальностью. Факел в руке для сжигания мостов, и много-много беспросветного дыма.
Вот ведь: много у двоих было места и все равно столкнулись! Если бы не она, не то, что я понял через нее – было бы мне легче? Не был ли я сам легче? Да, мрачнее, тяжелее, как Миша, но, однако... свободнее?
Миша жил один, возможно, у него вообще никого не было. Жил для себя, из себя, без попыток делать искусство, без публичного бунта, амбиций, страстей. Не имел потребностей, не имел слабостей. Доставляла ли эта жизнь ему радость? Неизвестно. Не важно. При данных возможностях – не идеал ли это?
Мог бы я сам так? Миша в своем недеянии был силен, а я слаб – и потому беспрерывно сражался. Жалко, что в основном вслепую. Маша делала меня сильнее, но я сражался и с ней. С любой формой зависимости, с любой тенью господства.
В этом я был похож на Стаса, одного из моих немногих на тот момент близких друзей. Стас жил один в собственной двухкомнатной квартире на Соколе, рисовал картины, курил траву, слушал музыку, почти никуда не ходил, принимал любовь приходящей возлюбленной, словно труд приходящей домработницы, принимал гостей – в специальной эстетезированной среде, контрастирующей со всем тем, что было за окном.
После "революции" самое дорогое для меня было – чистое творчество. Я понял, что талант, мастерство, знания – утешения тех, кому жизнь дается с трудом, чтобы успехом возместить отсутствующее веселье.
Я хотел соединить хиппизм и утонченную культуру. Хиппари естественны, анархичны, наивны, веселы. Но и ленивы, темны, им влом изучать даже то, что относится к "их" культуре: восточные учения, книги о предшественниках и отцах-основателях, как правило, на английском, которого не выучили даже в объеме, чтобы переводить слова любимых песен. Третья Система училась мало, чтобы не портить себе карму и нервы, и люди сразу ушли в тусовку, лишь получив паспорта. Место и идея были для них уже готовы. Таких культурных людей, как Умка, в ней было раз-два. Вторая Система была куда как более утонченно образована, но после недолгого экстремального экспериментирования в полевых условиях – те, кто остались живы, скоро переоделись в художников или христиан.

Мы не хотели походить на шестидесятников. Несмотря на то, что мы такие же самоучки, как и те, и так же проходили под звездами совдепа всю жизнь, как и те, и в беспрерывной разборке с этой жизнью и с этой властью, как и те, – мы хотели быть людьми недетерминированными условиями. Мы никогда не пили водку и портвейн (так и для того, как те), не играли в “сику”, не якшались с блатными. Не посещали рестораны и всякие закрытые точки "для своих" – ради куража и демонстрации невесть откуда свалившегося бабла. Оно на нас не сваливалось. Мы были тоньше и строже, руководствуясь не амбициями и не проблемами выживания и сопротивления, но соответствием действий внутреннему миру и канонам эстетики.
Вместе со Стасом мы придумывали, что бы еще такое сделать, чтобы было совсем мало похоже на жизнь, чтобы у таких странных, возвышенных и высокодуховных людей, как мы, появилась своя творческая площадка, лаборатория, где бы мы проводили все свое время и производили новые формы искусства и способы существования. Можем ли мы как-то вписаться в современной совок, уже переставший походить на старый? Это не имело значения. Совок никогда не умел одолеть настоящий творческий проект, даже если убивал художника. Я всегда мечтал жить так: одиноко, эгоистично, ради искусства, ради культивирования духовности и возвышенности.
Стас всегда удивлял меня прозрением тенденции. Поэтому повесил в углу иконку, стригся все короче, одевался все понтовее. И носил не заплатанные джинсы, как требовала догма, а сшитые на заказ в мастерской. Стас как бы предчувствовал, что будет потом, и подчеркивал, что больше не хочет, как раньше, против всех и непонятно за что, а хочет просто и ясно стать модным художником.
“Он прошел свою дистанцию свободы, – решил я, – как и многие другие”. Скоро и я пойду его дорогой, исчерпав хиппизм до конца.
Но что я точно утратил – это спокойное отношение к другому полу. Мое прежнее романтическое отношение было абсолютно асексуально, и Фрейд не смог бы убедить меня в обратном. Напротив, я Фрейдом мог бы доказать что угодно, ибо воспринимал возлюбленных как сестер, следовательно, любовь с ними – как инцест. Хотел ли я этого или нет – я-таки стал мужчиной, в самом пошлом смысле слова.
А что приобрел? Болезненное отношение к красоте. Проклятая или, наоборот, спасительная боязнь, что она тебя поработит. Я желал красоты в мире и трепетал при ее появлении, хотел, чтобы осталась, и чтобы ушла, чтоб не быть ею соблазненным.

С Машей я виделся лишь однажды. Она позвонила на работу и сообщила, что сломала ногу. Вместе на такси мы поехали в травмпункт, а потом я забирал Кролика из детсада.
Его отдали туда, потому что некому было больше сидеть. Чтобы устроить туда ребенка, Маше пришлось устроиться самой на работу в сад. Ее, человека с незаконченным университетским образованием, все же не взяли работать воспитательницей, но лишь ночной нянечкой. В воспитатели же взяли татарку Розу, только что приехавшую откуда-то с Урала и плохо говорившую по-русски. Впрочем, директором детсада тоже была татарка. Татарами же были укомплектованы и все местные ЖЭКи, так что Розочка еще оперативно получила и прописку.
– Почему ты ушла от мужа (меня)? – спрашивала Розочка. – Он бил тебя?
– Нет, конечно.
– Изменял тебе?
– Нет.
– Он много пил?
– Нет, совсем не пил.
– Может, мало денег зарабатывал?
– Ну, не очень много. Но не в этом дело.
– Тогда я не понимаю. Чем же ты была недовольна?
Вернувшись первый раз из детсада, Кролик сказал, что его там назвали "лохматым песом" – он, как и родители, носил волосы, носил крест, что приводило дремучих воспитательниц и заведующую в звериный ужас.
Я пришел забирать Кролика немного раньше и стал свидетелем музыкального занятия. Детишки сидели даже как-то очень смирно на меленьких стульчиках вокруг пианино и доверчиво смотрели в рот музыкантше.
– А теперь споем песню про вождя, – объявила музыкантша, и в пространство понеслись банальные аккорды музыкальной интерпретации хорошо известного мифа, в которой единственный вечный, живее всех живых, гальванизировал себя через души еще одного поколения, воцаряясь в голове, как мозговой паразит.
И я, сидя на низенькой детской лавочке в раздевалке, сочинил стихотворение, загоняя беса обратно (в ад):
У Вождя башка большая, целый “Капитал”...
Я считал себя обязанным мощным духовным усилием справиться с этой вековой ложью, социальным гипнозом. Понемногу это становилось гипнозом наоборот.
Я был зол и с каждым годом становился злее, уже не защищаясь, но скорее переходя в атаку. Я щелкал с легкостью все возражения этих скучных, не привыкших рассуждать людей.
Дома у Маши, созерцающей свой свежий гипс, я рассказал анекдоты музыканта Володи, моего частого гостя: про военрука музыкального училища на Пролетарке Веревкина, отпускавшего студентов с занятий – разгружать подъехавшую машину с бемолями или восьмером играть квартет. Я, наконец, шутил, как обычный гость, который зашел развлечь хозяйку. Слава Богу, свободный уйти, никому ничего не должный.
Я поцеловал Машу в головку, посочувствовал – и ушел, хоть и получил недвусмысленные сигналы, что кое-кто не будет против, если я останусь. Мои обиды были еще свежи, опыт общения со Стасом, общие проекты еще завораживали меня. Я не хотел потерять с таким трудом обретенную свободу. К тому же она сказала, что отказалась от вегетарианства, которое в свое время приняла ради меня, как другие герлы начинали торчать за компанию. Я расценил ее отказ почти так же, как если бы она завела с кем-нибудь роман – в пику мне или ради утверждения, что прежняя жизнь – закончена. Начинается новая – и без меня.
И слава Богу! Я хотел быть суровым, невозмутимым и свободным.

Я уже третий год работал сторожем. Скоро я смогу считать себя ветераном и носить почетный значок, как Баптист. Мать, отец – могли бы найти какую-нибудь более приличную работу или что-то более похожее на работу, а по сути такую же синекуру. Но я отказался. Я хотел играть по-крупному. Выиграть все, если я правильно рассчитал в этой игре, называемой жизнью. Или все проиграть. Эту самую жизнь. Потому что не мог жить той жизнью, которую все считали за жизнь. Побег от нее – был способом спастись, был видом счастья. Побег и был формой этой другой жизни.
Дома было тяжело. Друзья были тяжелы, потому что им надо было или объяснять все с самого начала (и в этом случае я не был уверен в их понимании) или играть в человека, ничем не выражающего горя, как мать у Акутагавы Рюноскэ, потерявшая ребенка, рвущая под столом платок. Горя? А, может, радости?
Собственно, я и собирался это выяснить.
Новая любовь? Я мог даже вообразить ее, в несколько неясных чертах. Например, в образе золотоволосой девушки с лицом леонардовского ангела с последнего рок-тусняка в большом московском клубе на Калужской, Оли, за которой стал ухаживать Бестолковский, пришедший туда с Витей Пелевиным.
Столкновение с молоденькой красивой девчонкой наводило меня на печальную мысль, что я уже очень стар (в 24 года). Я чувствовал готовность безоглядно увлечься молоденькой красивой девчонкой и одновременно чувствовал загадочный ступор. Кажется, я сыграл свою короткую партию. И влюбляться в красивых девчонок хоть естественно, но глупо... Хотя – хоть глупо, но, черт побери! – естественно! И упрекая себя в духовной импотенции, я упрекал себя в излишней нравственности или излишней трусости.
Я вспомнил, какое удовольствие доставило мне держать Чапину сестричку на коленях на концерте внезапно приехавшего Uriah Heep'а, первых из моих когдатошних кумиров, заглянувших в Совдепию, обхватив ее руками и чувствуя выпуклости под свитером. Я ощутил, как свойственна мужчине полигамия. Но какой-то “высший” принцип своей дурацкой рассудочностью замораживал возможность даже единственный раз соскочить в суперменство. Стоит ли стараться? Но жизнь – где жало твое и где победа твоя? Революция – где твоя свободная любовь?
Мной овладела странная нерешительность. Я хотел испытать состояние свободы и надежды до конца, прежде чем что-то окончательно определится со знаком плюс или минус.
Это было пустое и безрадостное состояние. Я не мог найти в нем никакой прежней прелести. Как каждого одержимого, меня гнал неясный зуд, но не прямо к цели, а как-то по кругу, воображая сложности и мучаясь от предчувствия их неразрешимости. Это, собственно, и было мое горе.
Новая ситуация выбросила на свет Божий новых молодых прекрасных, восторженных, сексуально свободных, широко раскрытыми глазами смотревших мне в рот, ловивших мои телеги, рассказы о стопе, ментах, роке и культовых наркотиках.
Я мог брать их голыми руками, на меня смотрели так же, как несколько лет назад я сам смотрел на олдовых волосатых. Я мог бы испытывать триумф – но не испытывал ничего. Точнее чувствовал усталость от борьбы за то, чтобы ничего не менять в своей жизни. Не пользоваться никакой обещанной возможностью.
У меня не хватало энтузиазма быть как они, таскаться по городу до полных люберов на хвосте, тусоваться с флэта на флэт, пополнять бюджет исключительно аском и вообще не иметь своего места, где можно спокойно почитать и побыть с самим собой.

Я изучал время и свое пребывание в нем, не имея других занятий, свободный, злой, полный слов и значений, обреченный не иметь с миром ничего общего…
Не экзальтация, мешающая трудиться, но спокойная улыбка Джоконды была на лицах мозаичных представителей народа на стенах станции Киевская. С педантичным соцреализмом художник стремился не пропустить ни одной подробности и детали. Подхалимствующая душа его работала, как у творцов всех доктрин – исходя из нескольких обязательных условий, через которые догмат должен выразиться: красные флаги, трудовая униформа, голуби мира, случка поколений, единение классов, довольство на лицах и непреклонная уверенность.
Каждая картина имела полный набор основных цветов, была устойчива по композиции, заполнена величавыми формами, залитыми отблеском зори (я мог оценить, как профессионал). Исключительная благодатность жизни, нашедшая себя в труде и в верности Родине. Здоровый рефлекс улыбки робота – с тюками обоев на спине, в толпе, в очереди, где полагалось бы возмутиться, закричать, заплакать.
Вечером дурное настроение стало обволакивать. Оно откуда-то наплывало, просачивалось из микроскопической прорехи в герметическом акваланге сознания и наваливалось с медвежьей неуклюжестью. Оно придавило собой, когда я, возвращаясь домой, поднимался вверх по лестнице, в нашу недавно общую комнату. Я, не раздеваясь, лег на постель, заложив руки за голову.
Я не обманывал себя. Я видел эту роковую прореху, мешающую жить. Мне нужен был кто-нибудь... – на этот вечер или на эту жизнь – чтобы унять печаль.
Слова пустой грудой копошились в голове, не в силах принести облегчение. По комнате ходил наш призрак-анд¬рогин, за ним ехала на привязи игрушечная машина и как-то пронзительно скрипела, переваливаясь с одного колеса на другое.
Я с ненавистью и отвращением смотрел на грубые, сколоченные из трупов деревьев надгробия предметов. Я устал от этого ежедневного погребения. Кажется, я понял, как люди создают Бога – в одиночестве. “Господи, ты создал нас для себя, и мы не спокойны, пока...” – вспомнил я. Эта страшная необходимость живой души!
Я был обуреваем дьяволом! Я знал, что это был голос сирен, и мои уши были открыты и руки не связаны. Никогда я не думал, что снова вернусь к этому острову. И не сладким голосом звали они. Они стонали в корчах будущей ненависти, но они называли черное – белым, и с этой спасительной ложью я мог брести, теряясь во все более сгущающемся мраке.
Я взял книгу с заложенной страницей. “Он уезжал отсюда, уезжал... и вновь возвращался, возвращался к той, что ждала его!..” Гете, “Стелла”. Старый повторяющийся сон. Я со шляпой в руке, ухожу (все слова уже сказаны) и никогда не могу уйти...

Tags: once upon a past, Беллетристика, Быль
Subscribe

  • Рычаг

    …Не спрашивайте, как я попал сюда. Здесь есть комната с рычагом в стене. Я сперва думал: может, свет включается или дверь какая-нибудь…

  • На берегу

    Альбом:

  • Последний день на море

    Альбом:

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 13 comments

  • Рычаг

    …Не спрашивайте, как я попал сюда. Здесь есть комната с рычагом в стене. Я сперва думал: может, свет включается или дверь какая-нибудь…

  • На берегу

    Альбом:

  • Последний день на море

    Альбом: