Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Путешествия в одну сторону - 2



Места, в которых петербуржцы назначают друг другу свидания, не столь разнообразны”. Марина появилась одна — в навсегда для них условленном месте, носящем странное название “Климат” — с опозданием на час, всклокоченная, словно ночевавшая на скамейке, и уже через минуту увлекла вслед своему шутливому берету — в переулок, до этой минуты существовавший в моей жизни неотчетливо.

Все путешествия с Мариной слились для меня в одно, неповторимое, как будто произошедшее во сне. Впечатления от него грешили чрезмерностью, а количество каналов и мостов вышло, кажется, за пределы всякого вероятия, словно они рождались из воздуха — в любом месте, куда бы ни направила Марина свой бег. И асфальта уже было мало, а нужно было карабкаться на крышу, где был проложен верхний экскурсионный маршрут — через десяток других крыш, на которых держалось петербургское небо и где было так удобно закончить скоротечную жизнь.

 

...Еще один подъезд, названный “Ротондой”, где лестница шла спиралью вверх, исписанный стихами с первого до последнего пролета. И другой подъезд, на улице Перовской (Большой Конюшенной), по плотности граффити сходный с булгаковским в Москве. Это мекка Питера — флэт Гребенщикова.

Мы шли по Набережной канала Грибоедова.

— Вон впереди Гребенщиков, — буднично сообщила Марина.

Я увидел спину в короткой светлой болониевой куртке — с женой и ребенком.

— Можем зайти к нему в гости.

Марина смело ведет нас в подъезд. “Боб — ты бог”, — красноречиво предупреждают нас со стены. Я поеживаюсь, словно приближаюсь к святилищу. Собственно, мы идем к ее приятелю Дра-Дра, Андрею Виноградову, который выменял комнату, чтобы жить рядом с Гребнем, но за время недолгого сожительства так возненавидел его, что избегает встречаться с ним в общей кухне.

Квартира Гребня, этого рокера всея Руси, известного уже за ее пределами, — коридорная коммуналка на чердаке с обсыпающейся с потолков штукатуркой. Здесь вместе живут писатели, художники, вечные, настоящие и будущие студенты университета, наркоманы и прочая. Теснейший коллектив новой культурной молодежи.

Я вспомнил, как первый раз увидел Гребенщикова и “Аквариум”. Весной 82-го Пит Подольский затащил меня в сад “Эрмитаж” в Москве прямо с улицы. Тогда в Первопрестольной никто не слышал эту группу, но знатоки говорили, что круто. Все давно ждали, что и у нас наконец-то начнут играть, а не бренчать самодельщину в стиле КСП или официальных ВИА.

Первая вещь мне понравилась: такой агрессивный арт-рок в кримсоновском стиле с вылезающим из люка, словно черт из преисподней, в дыму под пиротехнические взрывы Чекасиным со стреляющим на ходу саксофоном. Удивил набор инструментов: в центре сидел мрачный длинноволосый Гаккель с виолончелью, Александр Александрович Фагот наяривал соответственно на фаготе — и так далее. Гребенщиков был почему-то в дзюдоистском кимоно и играл на гитаре не особенно впечатляюще. После первой яркой инструменталки пошло занудство, невнятные русские тексты. Русский рок я не выносил. Группа и сама поняла, что перегрузила зал, и дала в конце классический рок-н-ролл. Старый пьяный хиппарь из Первой Системы от избытка чувств вылез танцевать на сцену — и ему никто не мешал.

Прошла пара лет. Приезжающая из Питера Катрин привозила нам новые записи “Аквариума” и восторгалась ими: “Какие глубокие тексты”! Из старого кассетника сквозь помехи стопятого переписывания лилось: “...Я узнаю себя в том мальчике, читающем стихи. Он стрелки сжал рукой, чтоб не кончалась эта ночь. И кровь течет с руки...” — и вдруг мощный виолончельный риф. Понамешано тут было действительно порядочно. За это время я полюбил андеграунд и его поэтику, и, главное, я стал неравнодушен к Питеру, одним из кумиров которого был Боб, как его тогда звали. Он пытался писать стихи, включая в них основные понятия нашей мифологии, сленг, диссидентство — и все это под специфическим абсурдистско-роман­тическим питерским соусом. Драл при этом отовсюду. Но андеграунд уже давно отказался от авторского права, ему все сгодится. Индийская философия и буддизм ради низкой цели стеба и высокой цели радости и праздника в обстановке долгих похорон. Чувствовалась начитанность, желание следовать образцам — тысяче образцов: от китайцев до контркультуры, транзитом через Серебряный век. Это давало богатую смесь.

Поэтому в 85-ом мы с Шамилем уже ломали двери черной лестницы, чтобы попасть на концерт "Аквариума" в “Курчатке”.

С Дра-Дра мы сидели на кухне, пили чай, пока какие-то люди толклись в коридоре, шумели, добиваясь аудиенции или привлекая внимание бога, иногда мельком проскакивая мимо нас. Из окна этой кухни мы вылезли на свою первую крышу.

На протестный вопрос Маши: “Зачем?” Марина ответила:

— Это может поднять.

Для тех, кто не знает: Петербург начинается с крыш, в ничем не ограниченном созерцании которых город открывается со своей неофициальной стороны. Кто поймет это, тот навсегда перестанет быть в нем туристом.

Я лишь теперь понял, за что питерцы любят Москву — раньше таких я не встречал и думал — совсем нету, — и что имела в виду Марина Палей в одном нашем разговоре, произошедшем много позже, когда восхищалась рассветом над Воробьевыми горами: в Питере не хватает солнца и рельефа. Как бы ты в Питере высоко ни забирался — солнце встает всегда неизменно, чуть-чуть играя отклонениями пути на искусственных вертикалях шпилей. Питер раскрывается равномерно, как кинолента, Москва же — как фокус: то пусто, то густо, то ничего не было, то все сразу появилось (когда порастрясет тебя на облучке, повозив по своим холмам).

И то ли верхним, то ли нижним путем мы каким-то образом очутились у Марины дома, удостоившись редкой чести потревожить запасы родительского вина, уменьшенный объем которого она восполнила простой ключевой водой, — между двумя бросками в этот прекраснейший из всех холодных городов.

Это было как бы вместо обеда, которого, как подтверждает мой долгий опыт, в Питере не знают.

Для меня уже не казалось странным, почему она здесь не живет. Эта квартира не сочеталась с ней. Здесь было душно от грубого вырождения идеи красоты — в чистоту и блеск, от которых люди однажды выскакивают в окно и бегут по тонкой проволоке над площадью...

Марина знала этот город целиком, по-шажно, по-фамильно — всех, кто здесь жил реально или магически — в силу искусства. Она не утомлялась на своих каблучкастых гимназических туфельках, с неизменной сумкой на плече. Всклокоченными черными волосами по ветру, сбивчиво и восторженно произнося, словно молитву, что-то бердяевское — летела — серьезно пугая прохожих — к ленинградскому университету.

 

Настя наконец нашлась — и сразу зазвала нас к себе на Сердобольскую. Здесь нам предложили нашу прежнюю комнату: я узнал это окно — с узким, словно вколоченным в него двором.

Бродить по городу у нас уже не было сил.

Почти ночью все вместе мы зашли к Китайцу, Лёше Ковалеву, возлюбленному Катрин, телефонируя в домофон старинного дома на Итальянской улице, в подъезд которого пускал сам хозяин квартиры. Катрин в Москве ни о чем не могла говорить: лишь как не ночевала с ним за городом в палатке на снегу, как он ее предал, отправившись на какой-то поэтический банкет с Соснорой в Таллин — так заботился о карьере... Я видел его на ее дне рождения в Москве. Все сильно пили, прыгали, танцевали в загроможденной комнате, пели туристские песни. Китаец мне был отрекомендован как суперинтеллектуал и умница, которому обещали прекрасную карьеру на кафедре ЛГУ имени пресловутого Жданова. Мне он показался довольно забавным несерьезным мальчишкой, стриженным комсомольцем без значка, спрягающим без надрыва конформизм и древнюю философию, гораздым до антисоветских анекдотов и прочих неожиданных изречений:

— У нас в городе есть прокурор Пилатов и старший оперуполномоченный Веревкин...

— Лучше быть худым, как спичка, чем округлым, как яичко, — декламирует будущий профессор под общий хохот. Нет, все же что-то человеческое в нем было.

Встретивший нас Китаец как всегда веселился. Рассказал, как съездил в Москву на легендарном “шестьсот-ве­селом поезде”, что идет двое суток и, словно заблудившись, прибывает на Савеловский вокзал, и его пассажиры — все нищие и безбилетники, поют песни и пьют всю дорогу, коротая время.

 Он жил вдвоем с матерью в однокомнатной квартире, в которой для него была отгорожена маленькая комнатка размером с ванную, где помещались только стол и кровать. “Чулан Раскольникова”, — хвастался он. Однако академическая машинка на столе внушала почтение. Появилось обязательное вино. Вдвоем с Настей они стали читать их общие стихи:

Я вижу двух милицанеров

По обе стороны Луны —

Они сколочены из нервов,

Чтоб сжиться с комплексом вины.

 

Один из нас порядки строит,

Один из них поет романс, —

Он тоже как бы гуманоид,

Мы тоже как бы — декаданс.

Потом он читал свои “серьезные” стихи, понравившиеся мне меньше несерьезных.

На следующий день нас зазвал с собой Фрэнк — в крохотную сводчатую каморку в подвале старого дома, где он, под видом дворника, хранил метлы и ведра. Марина некоторое время провожала нас. Здесь можно было остаться ночевать, как и сделали уже несколько волосатых молодцев и красивая молоденькая герла, друг у друга на головах, впритирку к ведрам и метлам, но зато с весельем на всю ночь. Но мы предпочли верный настин ночлег.

К тому же нас стали весьма занимать разговоры с ее мамой.

Толстая, несуразная, агрессивная, безапелляционная, обаятельная, мечущаяся между кухней и нами, не садящаяся за стол, а как бы приседающая на секунду, чтобы мчаться дальше, кидая на бегу ни с чем не сообразные реплики. Она производила мощную, ненужную, но симпатичную суету.

— Сколько в ней энергии! – восхищаемся мы.

— Она пьет ее из меня! – роняет анемичная Настя.

Между мамой и нами сразу улетучилась граница. Она искренне интересовалась, что думаем мы, относительно молодые, кричала, слушала, одобряла, критиковала. Мы были для нее инфантильны, и при этом она то и дело выставляла нас Насте в пример. Ей было интересно все новое. Нам — тоже. Ее новое — это было старое. Но это старое было красиво. Ибо состояло из искусства, главным образом неофициального, но уже прославленного.

— Согласились, поиграли в революцию! — шумит она, когда мы заспорили о роли творцов Серебряного века в Октябрьском перевороте. — Думали — потом начнется все по-старому, по-красивому. И не думали, что на смену придет Сталин и сверхгосударственная тирания!..

— Я старая диссидентка! — гордо признается она.

При этом ненавидит диссидентских друзей Насти и педантично отмечает советские праздники. Впрочем, как и церковные.

 

На следующий вечер вчетвером с Настей и Мариной мы пошли на день рождения к Сергею Добротворскому, руководителю известного в Питере любительского театра. Он жил в новом районе, полчаса пешком от метро Приморская по жуткому холоду, с неотличимыми домами прогрессивной застройки. По дороге наткнулись на недостроенный комплекс какого-то азиатского вида, который Марина назвала “Са­мар­­канд”. Он действительно напомнил мне медресе в Регистане, утопающее в русской метели.

Полутемная комната с завешанными окнами, прихотливые вазы, необычные картины, вообще подчеркнуто богемный быт. Посередине стол с закусками, вокруг несколько людей.

Какой-то пьяный человек рассказывает анекдот:

— Рабочего на заводе вызывают в профком: “Почему ты пьешь?” — “Потому что жидкое. Было бы твердое — грыз”. — Это началась антиалкогольная компания.

Добротворский показался человеком очень манерным, мрачным недоступным ипохондриком с завышенной самооценкой. Со своей женой Катей он общался на “вы”. Что не мешало им время от времени цапаться. Все тут как-то выпендривались, начиная с манеры говорить и кончая наукообразными темами из области современного искусства.

На прощание он пригласил нас в свой театр.

В театре, куда мы попали на следующий день, уже в ранней зимней темноте, он вел себя еще хуже: деспотически шпынял актеров, кричал, довел Катю (она играла у него в главных ролях) до слез, всячески показывая, что здесь не шутят и надо или выкладываться, или катиться вон. Но чего он конкретно хотел, было непонятно.

Мы вышли слегка подавленные от такого диктаторского напора. В своем кругу мы привыкли к демократизму и изрядному пофигизму. На хрена нужно искусство, если страдают отношения с друзьями?

Все вместе мы приехали к Насте. Она была грустна, нервна, поругалась с мамой, сказавшей ей что-то про университет и поздний приезд.

— Вот все спрашивают: зачем жить? — сказала она за чаем. — Я тоже не знаю.

— Бог дает тебе испытание, — сказала Марина.

— Для этого надо быть уверенным, что ты есть и вне этой жизни.

— Конечно.

— А ты думаешь, зачем? — спросила меня Настя.

— Жизнь — борьба с судьбой, — ответил я, изрядно подумав. — Другого смысла в ней нет. Ты художник своей жизни, и дело не в ее смысле, а в твоем таланте и силе.

— А вот N. считает, что прожить жизнь — это просидеть в тюрьме, вынести кучу унижений — и все. Что это просто компромисс, притом дурной. Что продолжать жить — это слабость.

— Все наоборот! — воскликнула Марина. И присев на диван, в чужой холодной квартире, извлекла Библию и, пока вновь грелся чай, тихо стала читать вслух:

— После сего избрал Господь и других семьдесят учеников, и послал их по два перед лицом Своим во всякий город и место, куда сам хотел идти. И сказал им: жатвы много, а делателей мало; итак молите Господина жатвы, чтобы выслал делателей на жатву Свою. Идите! Я посылаю вас, как агнцев среди волков...

И весь вечер мы играли в агнцев, а потом она куда-то уехала с последним поездом метро.

Я провожал ее до трамвая. Мы долго стояли и говорили на остановке. Романтично-религиозная, но не ортодоксально, с попытками экуменического свободомыслия (тогда еще). Она говорила о N. с большой теплотой, как практически о всех. Уже потом я узнал, что N. сперва был влюблен в нее, но она не ответила взаимностью.

С хрустальным звоном подкатил трамвай.

— До завтра! — крикнула Марина и устремилась в его светящиеся недра. Ее каблучки эхом пробежали по стенам домов.

 

И на следующий день все повторилось опять.

Тогда всюду надо было быть — хоть ночью. Между квартирами тек беспрерывный поток друзей-знакомых. В чем-то этот город остался таким же, каким был при Пушкине.

— Я не люблю Москву, — сказала Настя. — Сонный чиновный монстр, без конца и начала. У вас там скучно. И все будто одни, далеко друг от друга.

— Это только кажется, — возразила Маша.

— А я люблю в Москве друзей, — сказала Марина.

С Мариной не вязалось слово “одна”. Ее все время можно было видеть с кем-то или у кого-то.

— Сколько друзей у тебя, Марина? — спросил я.

— Странно, то же самое спрашивал у меня один гебист...

Она жила в старом доме с деревянными полами и тонкими коммунальными стенами. Какие-то исторические личности жили здесь в историческое время. Она почти не спала и застать ее можно было только в строго определенное время, зайдя к ней или позвонив, да и то не всегда...

Наш завтрак тянулся до самого вечера, когда начинались звонки — и мы опять шли бродить, и разговоры наши напоминали стихи. Марина приходила и уходила, иногда ночевала с нами, никогда не предупреждая заранее о том, что собирается делать.

И так с ней было всегда, но подробностей ее жизни — нет.

И опять у нас все кончилось вокзалом — с длинны-длинным чаепитием перед ним, — и вечерним отъездным дождем, — она примчала нас сюда в последнюю минуту, и здесь оставила — полуптица. Она стояла на перроне, и родная непогода трепала расстегнутое пальто. Она стояла и улыбалась — из глубины возникшей между нами близости...

Как бы не так! Я слишком рано поверил Марине.

 

Летом следующего года в нашей новой коммунальной комнате появились Марина с Настей и Катрин, — привезли рукописный сборник питерской поэзии:

Ах, не любить Вас, в алтаре не жечь...

Бежать себя, разбить бы Вас, разбиться...

Мы стиходелы, вороны сиречь,

А ворон ворону, как говорится... —

Да, не любить Вас это цель.

Не спать, писать и вот бумаге

Вверять себя, и в сумрак на постель

Склонять как женщину, и в этой траги-

комедии искать и находить

Любовь, любовь — а, впрочем, тело,

В окно глядеть и вспоминать как жить,

Как в небесах Медведица теплела,

Теплом твоим, простите, Вашим, Вы,

Медведица, не более, но краше,

В венце волос созвездия. Любить

Растение.

Мария.

Маша.

(Такой человек — Анджей Иконников-Галицкий. Скоро мы познакомились с героиней стихотворения.)

Настя рассказывала, что ездила с N. по Северу, была на Соловках и в Кириллове. На несколько дней заехала в Питер — и вот уже в Москве.

Осенью того же года, мы опять были в Питере, сбежав от безумной московской путаницы к его тонкой и ясной прямизне, его вздыбленным коням, амстердамским каналам, к осеннему великолепию, полному ужасной грусти.

Мы взяли с собой щенка, месяц назад приобретенного Машей и Кроликом на Птичьем рынке. Его (ее) выдавали за какого-то “тибет­ского терьера”. Тибетские терьеры, видимо, получаются из смеси обычного терьера, пуделя и еще кого-то постороннего, — впрочем, выяснили мы это лишь некоторое время спустя, а пока это было существо неимоверного очарования, которому мы дали имя LSD, в просторечье Люся, — и едва не опоздали на поезд. Зажравшиеся таксисты требовали по пять рублей за несколько километров пути. Своевременно попался частник за три.

Щенок был с норовом: ни каким образом он не хотел в поезде ни есть, ни даблиться. Из-за этой возни нас наконец заприметил проводник.

— Где разрешение на провоз собаки? Нету? А вы знаете, что провоз животных в вагоне запрещен?

— Да вы что, это же щенок! Он никого не укусит. Он у нас все время на руках.

— Что вы спорите со мной! Возить собак запрещено. Платите штраф.

— Вот еще.

— Ладно, разберемся.

Он куда-то ушел. Появился снова.

— Пошли к начальнику поезда...

Никогда еще я не открыл, и не закрыл столько дверей, балансируя на прыгающих буферах, попадая из холода в тепло и обратно, — чтобы услышать из-за закрытой двери начальника, куда ушел проводник:

— А вы слышали про СПИД? А еще бывают другие болезни... Должна быть справка...

Начальник, видимо, был не склонен слишком сильно драматизировать события.

В купе проводника, куда мы вернулись, с облегчением и усталостью, как альпинисты с горы, он прозрачно намекнул мне, что за риск заразиться СПИДом от двухмесячного щенка хочет с меня бабок.

— У меня есть три рубля, — сказал я.

— Ну а выпить у тебя есть?

— Нет.

— Ладно, иди к дьяволу... — резюмировал уставший проводник.

 

Еще по телефону Настя попросила привезти какой-нибудь еды. Стояла любезная питерцам болотная погода. Мы зашли в магазин и поехали на Сердобольскую. Здесь мы нашли беременную Настю и Маргариту в полубезумном состоянии. В доме был только хлеб, сахар и немного квашеной капусты, которую Настя щедро предложила нам, потому что сама “не могла есть одно и то же”. Старинный холодильник был за ненадобностью отключен. В квартире обычный кавардак. На парте, позаимствованной из школы, где колымила Маргарита уборщицей, и служившей столом, лежали остатки еды, тот самый хлеб, чашки, чайник. Чая тоже не было. Я пошел в магазин второй раз. После этого у нас и вправду осталось свободных три рубля.

Настя бросила учебу, год нигде не работала и собиралась рожать — бескорыстно, не прибавив к их бюджету даже декретных денег. За последний год у них стало лишь больше картин. В остальном — полный голяк. Шик хиппового житья!

N., о путешествии с которым по северу Настя так увлеченно рассказывала нам летом, и которого здесь называли “муж”, находился в следственной тюрьме. Его взяли с наркотой. Под страшным секретом Настя призналась нам, что он подсадил на черную и ее, и лишь забеременев она все это бросила.

Маргарита ничего этого не знала. И слава Богу. Она и так двадцать четыре часа в сутки честила его в хвост и в гриву:

— Вы посмотрите: сколько книг перетаскал! Чехова уволок, трехтомник, еще моих родителей, и сдал.

— Это и мои книги, — оправдывается Настя.

— Твои, ты их заработала?!

— А ты?

— Да как он смеет чужие книги брать! На наркоту на свою. А ты его оправдываешь! Может, это ты ему разрешала?

— Он больной человек!

— Замечательно, нашла себе мужа! А ты знаешь, какие от наркоманов дети бывают?! Вот будешь с ним сама возиться!

— И буду.

— С дебилом!

— Сама ты!

— Мало мне было с тобой возни! Представляете, теперь она ездит к нему в тюрьму. Тут он ее мучил-мучил! Все деньги отбирал, торчал, шлялся где-то. Бил даже тебя, говори — бил?!

— Никогда он меня не бил.

— Бил-бил! И вот теперь она ездит к нему в тюрьму, передачи носит. С адвокатами говорит. А по мне лучше, чтобы он там и сидел. Не будет мучить нормальных людей...

— Дура ты!..

— Как ты смеешь свою мать!..

— А как ты смеешь моего мужа, отца твоего будущего внука!..

Во время этих криков долго крепившаяся Люся сделала на полу огромную лужу. Тема была прервана поисками тряпки.

На этот раз нам предложили остаться в большой комнате, где я спал на полу в привезенном спальнике, Маша — в двух рваных одеялах.


 
Tags: Беллетристика, картинки
Subscribe

Recent Posts from This Journal

  • Контрдоводы

    Вот возможные контрдоводы на мой вчерашний пост о войне и политике. Разумеется, война – вещь нехорошая, это крайний способ ведения…

  • Ставки

    В дневнике Блока за 1917 год есть запись о его разговоре с солдатом, «который хорошо, просто и доверчиво рассказал мне о боевой жизни... как…

  • Заинтересованность

    Так называемая «мораль», «понимание» добра и зла – это вторичный продукт религиозных (мифологических) концепций,…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 6 comments