Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Путешествия в одну сторону - 3




На следующий день в “Климате” (выход из метро “Невский проспект”) мы встретились со Стасом (московским художником), при­ехавшим за день до нас. Он был с двумя спутницами-пите­рками, у одной из которых жил. Все вместе мы сделали променад по Невскому.

Пирожковая, где мы намылились поесть, была закрыта: санитарный час.

— Вечно совдеп на пустом месте создает трудности, — сказал я в досаде.

— Чего ты разбушевался, — засмеялся Стас. — Экий ты, братец, непривычный. Мы сегодня полдня искали, где бы нам пообедать, а ты говоришь трудности.

В “Зеленом улье”, где компания покупала дринк и смок, мы встретились с Юлей, художницей и поэтессой, о которой в Питере ходила слава “демонистки”. “Демо­ни­стка” оказалась очень симпатичной и серьезной девушкой.

В “Сайгоне” мы взяли три чашки кофе на пятерых. Здесь было несколько волосатых и масса прочего пипла. Пронесся слух, что у дверей винтят. Пипл густо повалил внутрь, от людей невозможно стало дышать. Мы предпочли выбраться наружу — и там открыто встретить свою судьбу.

 

У дверей действительно творилось что-то странное: девушки кричали, кого-то тащили за локоть, и он упирался, другие быстро в это время ныряли в темноту.

Мы сделали то же самое.

Потом мы долго и неудачно искали на Невском молоко для Люськи. Стас пошел звонить, после чего мы поехали к некоему Сергею, знакомому Стаса по Пицунде.

Сергей жил в новом окраинном районе, в нестерпимо цивильном флэту, где он, как и многие левые люди, кормился в отсутствии родителей.

Под соло Уэса Монтгомери я лег читать “Живи и помни” Распутина, остальные листали родительские журналы и угорали. Маша прочла письмо какой-то стареющей герлы, что рассказывала о своей трудной жизни, пользуясь нынешними поблажками для самовыражения. Но так наивно и в то же время осторожно, что это вызывало слезы. Но наибольший успех имела книга про сиамских близнецов. Особенно хороша была ссорящаяся американская парочка, женившаяся на сестрах, дочерях священника, и породившая десять детей. Один братец любил выпить, другой был принципиальный трезвенник. Утверждал, что пристрастие брата на него никак не влияет. И все же отношения у них столь испортились, что они судились и хотели разделиться. Итальянский граф XVII века носил своего недоразвитого брата на груди и зарабатывал на этом деньги. И все новые и новые истории, столь мрачные и нелепые, что смех сам собою пропал.

Теперь нудел Вертинский, любовь социал-демократов.

Герлы стали делать картофан, и затянули это на два часа. Раскупорили вино. Одна из герлов призналась, что у нее есть манифест неких “митьков”, только что появившейся группы художников. Сперва это показалось ей страшной дрянью, и она, как христианка, его разорвала и выкинула. Но потом, однако, склеила скотчем и стала развозить по приятелям. Сочинил его небезызвестный Шинкарев, автор стебовейших “Максима и Федора”. Стасу ужасно понравилось слово “оття­гиваться”... Манифест спровоцировал общий разговор, центром которого стал Стас, как изобретатель возможных образов жизни при совдепе — и грустного осознания бессмысленности этого занятия.

— Невозможно ненавидеть все подряд, — говорил он с нетипичной для себя серьезностью. — Надо научиться любить хоть что-нибудь. Надо вписываться, надо пробовать ужиться, иначе мука и п-ец.

 

На следующий день мы случайно встретили Марину на улице, где-то в районе "Эльфа". Она с тремя друзьями шла пить вино в ближайший дворик. Светило солнце. Лужи тихо умирали на асфальте. Мы пересекли проезжую часть в приглянувшемся нам неположенном месте. Машины громко приветствовали наш смелый рейд.

— Вино, ты одно ни в чем не виновато, — произнесла Марина, как формулу, и вынула из-под пальто глиняный сосудец. Таков был их обычай не обращать на себя внимание ментов.

— Выпускай джина, — шепнул, оглянувшись, незнакомый мне паренек, чье лицо почти целиком скрывал шарф и берет.

— И один я пью отныне! — откликнулся Борис, принимая кувшин.

— Эгоист, нам оставь, — крикнул в нетерпении третий парень.

Они заговорили о вине. Среди разнообразных знаний Марины оказалось и знание многих, если не всех грузинских вин — благодаря ее почти ежегодным турам на Кавказ. Вопреки этому, мне ни разу не довелось видеть ее в состоянии, чем-то отличающемся от обычного, мало похожего на трезвое, но, конечно, не из-за вина. У нее лишь розовели щеки, а речь делалась еще более воодушевленной и сбивчивой.

На другой день она уже всерьез взяла нас в оборот. С ней мы встретились все в том же “Климате” — она появилась неожиданно, с копной черных, словно нечесанных волос. Мы немного поговорили. Она опять была жива, взволнованна, блистающе надмирна. ...И пошли к Добротворскому.

Он уже развелся с Катей и теперь показался мне гораздо проще и доступнее. У него в гостях был Миша Трофименков, автор весьма наукообразной работы о неоклассицизме. Добротворский сообщил нам о созданном им “Обществе Чапая” — абсурдистско-нонконформистская реакция на по­в­семестные “разре­ше­ния”. Им со товарищи уже написан манифест и устав, где целью “общества” определено изучение причин потопления Чапая, установление имени стрелка и точки обстрела. А так же сбор средств на установку подводного памятника герою. У них серьезные планы: хотят следующим летом организовать слет, чтобы проплыть маршрутом героя — и доказать, что современные комсомольцы не лыком шиты.

Он показал нам шаржи на Чапая и “официальные дела” общества, ведущиеся со всей полагающейся советской бюрократичностью. Добротворский предложил вступить в общество и нам, чтобы создать московсий филиал.

Мне эта затея показалась ревнивой реакцией на “ми­ть­ков” и их успех.

За чаем взбух спор о театре. Добротворский хотел создать театр, понятный всем, завоевать зал своей любовью к ним.

Это вызвало яростное отрицание Миши.

— Искусство — аристократично!

И тот и другой говорили в контексте новых “свобод” и о способе их использования. Новое кино, заседания разнообразных обществ, ярмарки — не сходили с языка. Один хотел развивать народ, другой хотел развивать искусство.

Вечером мы вместе с Мариной и Настей гуляли по городу. У уже закрытого киоска “Союзпечати” рядом с метро “Пушкинская” Марина вдруг сказала:

— У нас тут объявился киоскер, уже знаменитый на весь город. Его спрашивают про газеты, а он отвечает: “Правды” нет, “Россия” продана, остался “Труд” за три копейки…

Дома у Насти Марина читает странную рукопись, который сунул ей неизвестный в троллейбусе: “О живом и теплом У... и холодном З...” (не помню точно). Это что-то неожиданное, в стиле сказок Клайва Льюиса, со странными, не совсем антропоморфными героями, мистикой и скрытым религиозным смыслом.

С ней в транспорте постоянно случаются истории: в другой раз она так побеседовала в троллейбусе с кришнаитом, что он выбросил свои барабаны и торбу...

Марина рассказывает про Китайца, который организовал людей для защиты дома Дельвига, предназначенного на снос. Про собрания у дома Гумилева, на котором каждый год вешают неофициальную доску. Через несколько дней доска исчезает. Однажды она провисела месяц, будто власти ее признали.

И, конечно, разговоры о храме, религии, экзегетика...

Я протестую против “Иоанна” — антигуманного, внеморального автора Апокалипсиса.

— Жестокий, мстительный тираноборец: бесконечные казни врагов — римлян, месть всем, принявших начертание зверя, Нерона, кровь казнимых до узды лошади по всей земле, изобретатель страшных мук для неверных и непокаявшихся. В семи наименованиях для Агнца-Христа отсутствуют и доброта и милосердие, что имелось даже у Аллаха...

— Ты хочешь сказать, что Иоанн Апокалипсиса — это не Иоанн Евангелия?

— Не знаю. Но Евангелие от Иоанна проникнуто милосердным Христом: кто из вас без греха — пусть первый бросит в нее камень... Это не карающий, а прощающий Бог.

— Ну, а те, кто не покаялись, не признали его, несмотря на все знамения и чудеса?

— Пустяки.

— Как пустяки! Бог принес в жертву Сына Своего, чтобы все покаялись и приняли свет истины!

— Я думаю иначе. Христос есть не Сын Бога, принесенный Им в жертву за людей, а Сын Человеческий, принесенный Человечеством, подобно Аврааму, в жертву Богу, — сообщаю я.

Она говорит, что это ересь, но слушает. Самое важное, чтобы мысль клубилась и не замирала. Чтобы так или иначе решались Самые Главные вопросы.

— Свидетельство относительно позднего времени Ева­н­гелия от Иоанна, — развиваю я, — после шестьдесят шестого года по меньшей мере, то, что Варрава в нем назван разбойником, а не зилотом, что стало синонимом лишь после Иерусалимского восстания, когда революционные зилоты терроризировали окрестности Иерусалима. (Я недавно прочел Ренана.) До этого зилоты были для евреев героями.

— Но если Иоанн не был ортодоксальный иудей, то он мог не считать Варраву героем и раньше, — предполагает Маша.

— Скорее наоборот, — поддерживает ее Марина.

— Но во многом он был ортодоксальный иудей, и ненавидел Рим — это же видно из Апокалипсиса... Если, конечно, это один и тот же человек. Конечно, во всех этих психологических доказательствах есть некий ущерб, — приз­наю я.

 

Это была моя идея — взглянуть на Царское Село.

Утром на Витебском вокзале мы увидели Марину, трогательно спешащую к нам, опоздавшую на полчаса — в легком малахитовом мешковатом пальто с ничем не покрытой головой — несмотря на утренний мороз. Она заметила нас и замахала рукой, запечатанной шелковой перчаткой.

Я пошутил на тему, с какой свободой люди относятся ко времени, она обнялась с Настей — и мы заторопились вдоль пустой, покрытой инеем электрички.

Уже в вагоне она извлекла потрепанную машинописную пачку.

— Что это?

— Наши питерские поэты. И статья Дуни Смирновой о “новой критике” — не слышали про такую?

Мы покачали головами.

— Она из компании Тимура Новикова.

Статья была смешна, ярка, агрессивна. Раньше так об искусстве не писали. Это был собственный самодовлеющий жанр, где автор блеском ума, стиля и остроумия соревновался с описываемым объектом, теряя его из вида. Подобным образом был написан основополагающий “манифест” “Детей подземелья” (Гуру).

Мы читали это всю дорогу, передавая друг другу листочки.

Дворец был закрыт, но золотой, как солнце, и голубой, как небо, — он парил над омытым дождями и притихшим парком, в холодной бледно-зеленой и теплой охристой кипени.

Пейзажная тема архитектуры в обстановке ранней осени. Пушкинский, русский и очень дворянский дух.

Стоял прекрасный солнечный день. Мы гуляли по аллеям, и Марина радовалась повторению изгибов знакомой местности, прихотливо руководя нашими передвижениями между прудами и боскетами, и, взобравшись на подвернувшийся кстати пригорок, начала наизусть “Думу” Лермонтова.

И лишь закрыв глаза и соединив концы с началами, можно было восстановить примерную картину этого дня и наших в нем перемещений.

— Ремонт, — читал я корявую надпись на продуктовом магазине.

— Ремонт часов, — читала Маша вывеску пятью шагами далее.

— Сплошной ремонт, что же это такое творится! — восклицала Марина, и мы, смеясь, устремлялись дальше по улице, позабыв о голоде и усталости, непоколебимо уверенные, что никогда не чувствовали ни того, ни другого.

— Пойдем в “Сайгон”, — наконец предложила Марина, на ходу рассказывая о себе. Аристократка по происхождению. У ее деда был собственный дом на Литейном, от которого теперь семье принадлежит две комнаты (недавно еще — одна, но им удалось выменять вторую, в которой прежде жил их кучер). В ее бабку еще до ее замужества был влюблен Куприн.

В метро Настя с нами распрощалась, а мы надолго застряли в "Сайгоне".

— Пора ехать к Насте, — говорит она.

У Насти прорва народа. Здесь же Стас с герлами. Питерские артистические беседы и московский стеб, уникальный, по мнению Маши. Особенно досталось собакам. Недавно умер Базиль, но по полу ходила, путаясь в чужих ногах, маленькая Люся, писая и развлекая своей нелепостью и ярким обаянием.

— Что вам сказали — это будет, маленький терьер? — издевался Стас. — Не надейтесь, я понимаю в собаках: это будет вот такая лошадь, размером с кавказца! На лапы посмотрите — вылитый кавказец!

— Ты, наверное, такой же специалист, как тот даосский знаток лошадей у Сэлинджера, — парирует Маша.

Замухрышка Люся простодушно трясла ушами, готовясь к своему великому превращению.

Начались разговоры про собак-самоубийц, что едят стиральный порошок и кидаются из окон, про “голубых” колли и прочее.

Все спрашивали Настю про N. Вспоминали, как тоже сидели или лежали, делали “нифеля” и чифирь из спитого чая. Кто-то рассуждал, как можно добыть эрготомин из спорыньи, чтобы улететь, как от LSD, консультировался у биолога-Насти.

Вилли, Леша Феоктистов, как и все здесь — страшно одаренный, как и все здесь — безнадежный наркоман, влюбленными глазами смотрел на Марину — и поехал провожать ее домой. Его безответной любви — много лет.

Мы как обычно заняли свое место на полу.

 

Днем позже мы были в коммуналке у Виллиной бабушки, в треугольной, с косыми углами комнате. Вместе с нами пришли Тимур Новиков с приятелем и два белобрысых молодых иностранца, вероятно шведы, подобранных Новиковым на улице. Он хотел впендюрить им свое полотно. Такой мазни я еще не видел. Выдающейся наглостью было называть это живописью. Кажется, это поняли даже форенеры. Страшная то ли кошка, то ли курица яркими цветами намазаная на холсте скорее всего ногой.

Впрочем, сперва была раскурена пара косяков, потом уже подобревшим “шведам” выставили картину. Таким же макаром писали и “митьки”, в будущем самая популярная питерская группа, но я еще не был просвещен на этот счет. Новиков же с приятелем упорно доказывали притихшим иностранцам несомненные художественные достоинства “ку­рицы”, просто, без ложной скромности, гениальность, иногда, впрочем, не выдерживая серьезного тона и начиная хохотать (да и искурено было немало). Зарвавшиеся художники часто забывали английские слова и спрашивали у нас с Машей. Шведы смотрели на этот концерт с изумлением, пытаясь понять, разыгрывают ли их, совершенно теряясь в смеси английского и русского, искусствоведческой терминологии и стеба.

Чуть позже мы оказались у Африкана (Африки), про которого в Питере ходила масса анекдотов, как про Штирлица. Провинциальный мальчик, стотысячный приятель БГ, он изо всех сил старался завоевать городскую известность, за что его прозвали Жульеном Сорелем. И своего добился. Теперь он “хозяин” самого роскошного питерского “сало­на”. Сюда водили “UB-40”, когда они выступали в Питере, здесь обретался малоизвестный в Москве “знаме­нитый” Майк и хорошо известный в Москве “знаменитый” Кинчев.

Нам тогда это показалось одним из многочисленных громокипящих питерских приколов, исполненных и самоуверенности и дурачества, — нам не особенно интересных — ибо дело это было частное, рассчитанное на успех у иностранцев. Властей же оно никак не задевало, скрываясь под маской дебилизма. Популярный в Питере способ находиться на острие и в оппозиции сразу.

А впереди уже новая прогулка с Мариной, новый чердак и крутая мокрая крыша, где я, проклиная собственную смелость, шел, балансируя руками, за бесстрашной Мариной, вполуха слушая ее рассказы и прослеживая направление ее руки, секущей пространство, напрягая силы, чтобы показаться невозмутимым, устремляя трусливый взгляд туда, где недавно перед нами промелькнул весь аристократический, артистический, наркотический и нищий Питер, друзей, гостей, художников, город, где батон белого хлеба и по сей день называли “булкой”, а винный — “казенкой”... У них не было ни дня простоя. День без людей, споров, участия в чем-либо, звонков и гостей с утра до ночи — странный, пропащий день...

В отличии от Москвы — литературная, художественная, театральная богема здесь — один круг. А так же правозащитники и просто хипня. И мы входили во все эти образования сразу и тусовались со всеми вместе.

Underground можно понимать по-разному. Как правило, это очень темное и нужное место. Это потемки души и “длительное принуждение целого поколения”.

Это толпа перед жертвенником Неведомому Богу. И Марина — как тайная жрица.

Она никому не сказала, что утром уезжает в Оптину. Я узнал об ее исчезновении в последний день, когда заехал к Борису попрощаться.

— Она всегда такая, — с досадой сказала Настя. — Я знаю ее много лет. Я люблю ее, но с ней тяжело. Никогда не знаешь, что она выдумает.

И все же уезжать отсюда в Москву — казалось изгнанием.

 

Мне трудно говорить о Питере. Ни в одном городе я не был чаще, ни один город не стал мне столь близким, включая мой собственный. Для объективного рассказа нужна дистанция — и я с трудом нахожу ее приметы. Трудно говорить уже о каком-то “путе­шествии” в Питер, тем более написать о нем книгу: лег спать тут, проснулся там. А с платформы говорят... Тот же климат, то же небо, тот же до мелочей вокзал, словно зеркальное отражение. Те же люди, многие из которых — знают тебя по имени. То, что я расставался с Питером на полгода или на год — мало что меняло. С каким-нибудь Бутово или Свиблово, где мне нечего делать, я мог расстаться и на больший срок. Доехать туда мне было сложнее, чем до многих отдаленнейших мест на планете. Я мог вообще туда никогда не попасть, они входили в мою личную топографию значительно менее проявлено, чем Питер в целом. И я не пытаюсь замазать чем-нибудь эти белые пятна. Я беру чистый холст и рисую город...

 

Наши продолжительные невстречи сближали нас бо­льше всего. Мы были людьми в равной степени необязательными друг для друга, и, ничем не жертвуя, наслаждались собственной свободой.

И все же, сталкиваясь с моими старыми друзьями, я нет-нет да узнавал что-то о Марине, но портрет, как правило, не отличался сходством с известным мне оригиналом.

Но среди обычных и незначительных вестей вдруг замешались большие и бурные, как например история с “Ан­глетером”.

Это рассказала приехавшая из Питера Катрин: как сносили “Анг­летер”, гостиницу, где повесился Есенин. Именно в связи с ней Марина первый раз в своей жизни была арестована.

— Ненавижу, ненавижу антихристову власть! — вот все, что она сказала на следующий день. Глаза полны слез.

 

Втроем с шестилетним Кроликом в удушающе жаркий день в начале мая мы первый раз поехали в Питер стопом.

— До Клина, — говорил я, чтобы не пугать водителей...

На пресловутом конкурсе им. Чайковского, проходящем, как известно, в этом маленьком городке, знаменитый Ван Клиберн играл, должно быть, в респираторе — чтобы предохранить легкие от могучего аммиачного духа, распространяемого местным химическим заводом, расположенным, по странной прихоти судьбы, на главной улице города. Наверное, это было наследием той эпохи, когда завод для новоявленного советского человека казался столь же желанным и родным, как для воображаемого Н. Федоровым человека будущего должно было когда-нибудь стать кладбище. Поэтому-то по всей Руси и понатыкали в самых красивых местах эти облезлые памятники соединившихся пролетариев.

— Если можете — до трассы, — говорю я, когда мы уже были на месте.

— В Тверь, — говорил я следующему сердобольному водителю, и видом и лексикой настаивая на кричащем конфликте с повсеместно разлегшейся комкастой советской дрянью. И меня отлично понимали.

Брали нас охотно. Вид ребенка на шоссе касался у обычно прижимистых автовладельцев скрытых сердечных струн, поэтому стоп больше напоминал удобное путешествие в легковушке.

Для тех, кто никогда не пробовал, что такое трасса, сообщу: чтобы выходить на трассу, надо обладать большим мужеством, опытом и очень крепким здоровьем. Когда я сам первый раз вышел на трассу у меня, естественно, не было никакого опыта, крепкого здоровья, да и каким-то особым мужеством я не располагал. Зато вместо мужества у меня всегда имелся запас легкомыслия, которое помогало мне не раз отваживаться на поступки, на которые, по здравому рассуждению, отваживаться не стоило бы. Потом появился и опыт, а здоровье я компенсировал опять же легкомысленной идеей, что не выдаст же меня Бог так задешево, и — да минует меня дождь, пустая дорога и встреча с лихими людьми. Сам того не замечая, я сделался постепенно каким-то оптимистическим фаталистом и даже крайне отрицательный опыт не выбивал меня из седла.

Я вышел из машины, подошел к кустам и пописал на землю первого на земле государства рабочих...

Деревня Харчевня — к сожалению, вообще не располагала никаким пунктом питания, как и магазином.

Нищета окружающих мест — поразительная. Сервис на уровне явно не европейском. Гостиницы, столовые расположены друг от друга на расстояниях, что соизмеримы с расстоянием до некоторых городов. А доезжаешь — все закрыто на многочасовой обед (им же тоже надо есть!), на ремонт и т.д. А когда открыто, то лучше не надо: соглашаешься только от безысходности.

А с другой стороны, трогательная, нежная природа, овраги и леса с лишь недавно сошедшим снегом, в которых трава усыпана, словно жемчугом, подснежниками.

480 километр: наряд военных и милиции обыскал наш грузовик. Искали беглого солдата с оружием, которых здесь много бродит под Питером.

Ехали мы изумительно и еще засветло имели шанс попасть в Питер. Вот только погода испортилась. Выехав по жаре из Москвы в одних маечках — мы угодили у развилки на Новгород в снегопад.

Продрогших, голодных, с засыпанным снегом голым ребенком нас быстро подобрал какой-то маршрутный автобус. В сумерках мы были в Питере. Температура +3. У Ма­р­гариты с Настей, у которой теперь совсем крошечный ма­ль­чик, нас обогрели, Кролику надели женские колготки, нам выдали старые женские куртки и нелепые вязанные шапки — и в таком виде на следующий день мы вышли на улицу. С Ладоги по Неве шел лед. Это время в Питере всегда холодное, просветила нас Настя.

В Эрмитаже, куда я забредал в любой свой приезд, я по лицам служительниц видел: “Дожили, бомжи потянулись к искусству!” А я просил их открывать мне закрытые по причине малочисленности персонала залы, чтобы взглянуть на моего любимого Моралеса.


 
Tags: Беллетристика, картинки
Subscribe

  • Сифилис и гениальность

    Не обостряет ли он талант человека? Иначе откуда столько гениальных сифилитиков, начиная с Пушкина? И до него, разумеется. К тому же про многих мы…

  • Позор и тщета

    Бывает, человек тяжело болеет, почти при смерти – и его тело дошло до нижней точки объективной слабости. Тогда (когда) исчезают все иллюзии и…

  • Лето в Крыму

    Надо признать и смириться, что лето в Крыму – не время для творчества. Это время тусовок и трепотни, возлияний и прочих излишеств, прогулок и…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 6 comments