Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Categories:

Путешествия в одну сторону - 4




Настя лишь недавно вернулась из роддома. Она ни о чем не могла больше говорить:

— Если бы вы знали, какая там грубость! И на всем экономия — даже на обезболивающих! Младенцы лежат в общей палате, матерям их почему-то не дают. А какая антисанитария! Ребенка я забрала оттуда уже зараженного пузырчаткой...

Теперь младенца лечат кварцем.

Маргарита с яростью сует нам газету “Правда” с огромной ста­тьей о пленуме Союза Писателей. Пленум не отличался новизной: призвал не печатать ошибочные, противоречащие основам строя произведения. Разница, что теперь сами писатели и редакторы будут решать, где проходит демаркационная линия между допустимым — и засекреченным. Эти коновалы чужих пегасов готовы умертвить неограниченное количество “малых” идей ради хорошего самочувствия их “большой”. Они считают, что нам всем так интересно ее самочувствие. А еще они объявили, дабы не уподобляться жалким пацифистам, что даже после гибели Союза, если бы такая вдруг случилась, советская атомная подлодка обязана выполнить приказ и сделать залп по Штатам. Писатель, бравший у них это интервью на гипотетическую тему, даже извинился за свое неумеренное, навеянное классической русской литературой, миролюбие.

 

За прерываемым лишь кормлением ребенка бесконечном чаем-обедом — вполне питерская беседа о тесноте мира.

Через недостающие звенья с помощью Маргариты Михайловны и Ани Орловой, нашей московской знакомой, заехавшей к Насте в гости, восстанавливается общая картина жизни — этой, в общем, ничтожной компании интеллигентов-собутыльников, переженившихся, разведшихся, нарожавших кучу общих детей, сплетничающих и собачащихся из-за жилплощади — маленькой диаспоре культурных людей внутри огромного глубокого болота: Столповских, Хвостенко, Орловых, Долининых... Их друзья и знакомые: Шамиль, Алиса Тилле, Зверев, Немухин, Веничка... Машина мама и мы...

Аня Орлова рассказывала, как придя к нам в гости на Сокол, почувствовала что-то вроде дежавю: она все это уже когда-то видела или слышала. Слово за слово — мы поняли, что она дочь Ольги, жены Бегемота, сына Витковского, автора “Полжизни”, знает его вдову, преподавательницу МГУ, и с ее слов — машину маму, да и саму Машу и меня. И что познакомиться мы бы могли гораздо раньше и при других обстоятельствах.

А богемная антропология за столом продолжается, и уже докапываются до Бродского, Ахматовой, Цветаевой — в ход идет почти вся пишущая или рисующая интеллигенция, когда-либо обретавшаяся на советской почве.

О том, чтобы куда-то идти — нет и речи. Надо всего лишь приобрести еды, детского питания, еще какие-то пустяки.

Вечером к нам заходит Марина.

Странно, я знал о ней гораздо меньше, чем о других. Вероятно, о ней меньше сплетничали, “порешив никогда не судить и не клясть”. Может быть, так. С другой стороны, в ее жизни не было особо ярких событий: кончила университет, работала, стала изучать древнегреческий, потом коптский язык — чтобы читать первых христиан в подлиннике. В нее было влюблено пол Питера. В кого была влюблена она сама — не понять.

…Не забуду одного странного случая, произошедшего в Москве на концерте авангардной музыки в начале 87-го. В бестолочи переполненного фойе я вдруг увидел Марину с двумя высокими модно одетыми парнями, стоящими по бокам от нее, как рынды. Но всего больше удивил меня ее костюм: черный бархатный жакет и черные же брюки, у колен расширявшиеся в немыслимый, напоминающий юбку клеш. Ее темные бессонные глаза были еще более оттенены, губы ядовито накрашены, и черные, как смоль, волосы вились дикими кольцами, как у Медузы Горгоны.

Я был совершенно ошеломлен и все силился найти объяснение подсмотренной метаморфозе. До самого конца концерта я просидел под этим впечатлением, и лишь в гардеробе, внезапно столкнувшись с ней лицом к лицу, я вдруг понял, что это не Марина.

Но еще несколько дней чувства беспорядочно бродили во мне, нерасколдованные.

И вот мы снова увиделись. Она была как живой почтовый вагон, полный новостями. Главная новость в Питере это по-прежнему разрушение “Англе­тера” и история с Китайцем. Он возглавил общество “Спа­сение”, защищающее предназначенные на снос дома и обвиненное в печати в “хулиганско-фашистских выходках”. Как организатор круглосуточного дежурства он был схвачен и увезен. Остальная молодежь, уже много суток дежурившая перед обреченным зданием, была избита и рассеяна. Восемьдесят человек загремело в менты. Не помогли ни письма в ЦК, ни лично Горбачу, собеседования в исполкомах и сочувствие иностранных туристов. “Спасенцы” собрали более восьмисот подписей и были оштрафованы за плакаты в свою поддержку. Университет ответил, как всегда, оперативно: с кафедры Китайца обвинили в скрытом сионизме(!). Для него же придумали и форму изоляции — в рядах советской армии.

Мы встретились с ним, пока он еще гулял на свободе. “Дом Куинджи”, “дом Трезини”, “дом Садикова” — брошенные, обезображенные, разграбленные — вот для чего придумано “Спасение”, поднявшее руку даже на предрешенность выборов и выдвинувшее себя в качестве независимой партии в одном из избирательных округов.

— Катастрофа с Петропавловской крепостью! — грохочет Китаец. — Воровство, нищета! А как они обращаются с историческими ценностями! Куда ни сунешься, к кому ни пойдешь — бездарность или полное равнодушие! За это они нас и ненавидят — что мы знаем все это. Им не нужны соглядатаи и свидетели!

При этом он остается советским патриотом и истинным марксистом.

 

Выходя из "Сайгона", точнее из "Гастрита", столовой через дорогу, где неформалы подкреплялись кое-чем более существенным, чем пирожные, мы столкнулись с Умкой и еще несколькими московско-питерскими волосатыми. Умка с недавних пор стала обязательным персонажем всех хипповых тусовок, и я неоднократно видел ее на Гоголевском бульваре с гитарой, чем она отличалась от основной массы хипни, реализующейся главным образом в трепе и телеге, пусть витиеватой и изысканной. Больше своих песен она была знаменита тогда тем, что осуществляла все волосатые догмы в лабораторно-чистом виде, в том числе и идею свободной любви. Я завидовал ее энтузиазму, —  увы, я не мог быть так свободен или так доверчив.

И опять мы встретились с Мариной и куда-то ехали... От нее я узнал, что она устроилась на работу и даже получает деньги. Ее исчезновения из Питера стали более предсказуемыми, в остальном же она проявляла себя все так же порывисто и необъяснимо.

За это время в ней не произошло заметных перемен. Она по-прежнему отдавала предпочтение ночи перед днем, читала самодельные, дышавшие магией переводы Толкина и Клайва С. Льиса, ходила в “Ротонду”, ездила в Грузию. Как и раньше было лишь две или три темы, на которые она охотно говорила, поэтому казалось, что мы ведем всегда один и тот же нескончаемый разговор. Более того, что мы начинаем этот разговор с того места, где прервали его прошлой весной.

Оригинальность Марины заключалась не столько в глубине, сколько в направленности ее мысли. Она принадлежала к той редкой породе людей, кто действительно воспринимает мир в категориях добра и зла, но в ком сам этический максимализм принял утонченно эстетическую форму. Меня привлекал моральный экстремизм ее мысли. И я вполне им насладился в нашу последнюю встречу.

— Все беды России произошли от атеизма, — села на своего любимого конька Марина. Она не могла допустить безосновательности добра и, потому, не терпела вольнодумцев. За всем благородным, что совершалось вне храма, у нее царил скрытый религиозный смысл. Она не признавала противоречий и непоследовательности в словах и поступках, ненавидела притворство и празднословие и, не боясь быть смешной, говорила то, о чем хорошо лишь думать — из-за опасности быть неправильно понятым.

Как у многих людей, прошедших суровую школу самообразования, любовь к книгам была ее болезнью. Она говорила о Владимире Соловьеве столь же самозабвенно, как другие женщины говорят лишь о детях или возлюбленных. Она была одной из тех немногих, кто действительно кажется сумасшедшим, не вызывая у других раздражения. Она и была сумасшедшая, и за всеми этими отвлекающими талмудическими разговорами я, сам того не желая, все больше узнавал ее душу — и ничего не имел от этого знания.

И все же, каждый мой приезд в Питер был неотделим от вечернего чая с Мариной и мирной талмудической беседы, — так же, как он был неотделим от дождя и холода, от садов и мостов. Мне стало привычно любить этот город именно так, вместе с Мариной, как китайские резные шары — один в другом.

Мне нравилась ее роль, никем не оспариваемая в Питере, — эксперта или арбитра этического смысла жизни. Сколько бы, по слухам, не допускала она сама отклонений.

Не раз мы забредали в университетский кафетерий, ближайший от места работы Марины. В его неуютных, как во всех подобных заведениях, стенах можно было в любой час встретить нескольких знакомых. Здесь они обменивались новостями и книгами, здесь они утоляли любопытство в большей степени, чем голод.

Питер был по-прежнему восхитителен: нищий город в драгоценной оправе из дворцов и каналов. Все где-то учились, каждый год проглатывали уйму книг, ломились на репетиции в растущие повсюду как грибы после дождя и словно фата-моргана исчезающие театры.

Марина увлекла нас к своей знакомой Ире, где последнее время ночует. Некогда добротный офицерский дом с парком и фонтанами, и видом на Неву, с ковровой дорожкой на ныне заколоченной парадной лестнице, от коей (дорожки) остались металлические петли. Теперь это грязная развалина на заброшенном промышленном пустыре. Ира обреталась в комнате в огромной коммуналке, созданной из бального зала, без горячей воды и со стукачкой соседкой. В дабле при дыхании шел пар.

Ира пишет стихи, поэтому до вечера все у нас опять оказывается литературой.

На последней электричке мы успели добраться до Варшавского вокзала. Холодный дождливый день. Пьяные ветераны поют песни. Праздник. В закрытом киоске на обо­з­рение выставлены четыре разнокалиберных Ленина, фа­ль­конетовский Петр и приятель с Фонтанки, обуздывающий коня. Записные книжечки, ручечки и прочая дрянь.

По дороге Марина рассказала о приезжавшем в Питер Васильеве и демонстрации “Памяти” в его честь, явившей свету живописнейших персонажей с окладистыми купеческими бородами и усами а-ля император Александр II, весь цвет славянофильства и старорежимности.

 

На следующий день мы зашли к Мише Трофименкову, в его старинный четырехкомнатный флэт, полный книг, как у моей тещи, и поели очень вкусных оладушков. Его мать-пе­ре­водчица была знакома с Воннегутом. Сам он целиком литературный человек. Но пишет в основном о театре и современном питерском кино, Юфите с Мертвым и акциях Курехина.

От Трофименкова Марина в эскадронном темпе повела нас на Пять углов, в театр “Суббота” Смирнова-Не­вицкого, “первый самодеятельный театр Питера” (с 74-го что ли года). Театр живет на лестнице и под самой крышей д/к “Текстильщики”, четырнадцать маршей вверх не сбивая дыхания, — в крохотном зале, куда набилось столько же народа, сколько было бы вполне уместно для пустующих вокруг больших и нормальных. Двадцатилетние ребята сбацали забавную абсурдистско-импровизационную пьесу “Ко­з­лова и Курицына”. Несмотря на (неустранимый) привкус КСП — тут было хорошее шоу, пантомима, танцы, пение, интересные декорации (силу­эты кача­ю­щихся во все стороны, лезущих друг на друга черных домов с горящими окнами), среди которых само действие резко и эффектно выделялось.

Побывали дома у Феоктистова, соседа Добротворского по Морской набережной и Наличному мосту (м. Приморская). Торжествующая корбюзьевщина в чистом виде: улица — ущелье между стен-домов до самого горизонта, гимн геометрии и чистого антигуманного рацио. Посередке — газончик с деревьями. Очень драная заплеванная комната в нищей квартире, сломанные двери, обшарпанные стены. Бедный-бедный Вилли: как он ко всему этому не подходил. Как-то внешнее уныние передалось на него: он был грустен и молчалив. И не знал, чем нас развлечь. Он явно был рад приходу Марины — и одновременно подавлен.

Я помню ее глаза и запекшиеся губы над чашкой остывающего чая (пока остальные терзали на части только что увиденную пьесу). Там не было ничего от Бога — кроме страданий мучеников преисподней. Но она была выразительна и снисходительна к неистинности общей жизни.

А назавтра у нее был экзамен по греческому, после которого она ехала к кому-то на дачу. Мы рассеяно простились. Она дала телефон Иры, где ее можно было застать, но где она больше не жила, к чему я был готов, зная, как сложно все, что было с ней связано.

 

Наш последний день начался с дня рождения Фрэнка. Симпатичный некрасивый темноволосый хиппарь, играющий на гитаре под аккомпанемент непропорционально серьезного басиста. Флэт столь мал, что половина тусовки осталась в коридоре. Выход и вход в квартиру вызывает массу проблем, избегая которых многие пользовались просто окном. Как обычно в Питере — не было ни ванны, ни горячей воды.

Потом дом-музей Пушкина на Мойке. Вылизанный до отвращения двор, желтые, нарочито свежие стены. Ремонт длился двенадцать лет и не был закончен, объяснила нам Марина. Открыта конюшенная и какая-то полуподвальная часть, но билетов все равно нет. Два года назад здесь случился пожар — как бы в отместку заглохшим работам. Вместе с Мариной мы уперли несколько пар тапочек, что надевают на обувь, — будем потом вспоминать, что они из дома Пушкина (так мы никогда их и не носили — из-за их неудобности и антихудожественности — а потом просто выбросили на помойку).

До самого вечера мы гуляли по городу. На Поцелуевом мосту (между улицей Морской (Герцена) и набережной Мойки) встретили волосатого. Волосатые попадаются часто. Днем у Исаакия мы наткнулись на олдового мэна, который посвящал убийственно серых домохозяек в мудрость Бхагаватгиты.

На Поцелуевом мосту мы расцеловались. Марине надо было куда-то идти, мы простились — и связь с ней надолго прервалась.

Так продолжалось многие годы, и установившаяся традиция никогда не менялась.

Я простился с Машей и Кроликом в питерском троллейбусе: они поехали к Насте за вещами, я — на Московский вокзал, вписываться без билета и денег в поезд. Что мне отлично и удалось.

 

С Питером у меня особые отношения: так мне назначено — приезжать сюда зимой или осенью. Поэтому Питер так и останется для меня серым пасмурным городом, который я все равно люблю...

Втроем с Мариной мы гуляли по Павловску. Было удивительно тихо и светло. Отсутствие зеленого в природе скорее способствовало наслаждению — я больше видел. К тому же охряный цвет под голубым небом благотворно действовал на мои глаза. Меня не интересовали позолоченные и мраморные залы павловского дворца, куда ломились воскресные толпы. Мне гораздо больше нравилось смотреть на все это снаружи, но особенно привлекали кривенькие аллеи, вьющиеся вдоль овражков, бугорков, заводей, лужаек и перелесков. По-брейгелевски контрастно разваливались в синем небе корявые липы.

И когда Маша заманила меня от всей этой английской парковой ландшафтности к вокзалу — на огромную аллею, где не было перспективы от огромных плотно растущих лесных деревьев, и где гуляла толпа народу — у меня резко испортилось настроение и заболела голова.

А потом в переполненной электричке я подавлял голод и усталость невеселыми мыслями...

Мы, живущие в эпоху, которая у потомков будет зваться эпохой позора и мрака, заставшие ее, может быть, уже на излете, — мы еще видели отблески некогда полыхавшего костра мысли и жизни, застывшей великолепными руинами вдруг постигшей ее гибели.

Но как и для всех руин, утративших связь с колченогой современностью, скоро наступит и их час.

Русская культура — это Феникс. Сгоревшая, она стала знакомей и ближе. Ее призраки — полнокровнее живых. Ее идеалы и ценности удесятерены мучениями. Ее дворцы навсегда обессмертились пожарами. Затянувшееся безвременье доказало чью угодно правду, кроме своей...

 

Пока сидел в “Климате” — наблюдал людей. Как много в Питере по-разному прикинутой молодежи. Тут и припанкованные, и металлические, и прихиппленные герлы, и какие-то новые стиляги, и волосатые. Морячок прикурил у барышни. Прошла пышногрудая герла в джинсах в обтяжку, продефилировала с достоинством француженки, не удостоив никого взглядом.

Сегодня попалась и француженка, поклонница БГ.

Мы сидели на лавочке перед его подъездом, ждали Марину. К нам подошла девушка с распущенными волосами, одетая в молодежную куртку. Скромненькая, ничего особенного.

— Вы ждете Гребенщикова?

У нее был заметный акцент.

Я отрицательно покачал головой.

— Я приехала специально, чтобы увидеть его. Он пообещал, но почему-то не вышел. Не знаете, он дома?

Мы равнодушно пожали плечами.

— Мне очень нравится Гребенщиков. А вам?

— Не скажу, чтобы очень, — ответил я кисло.

С присущей западным людям экспрессией она изумилась, что в России БГ "уже никому не нужен".

— Да, у вас много интересной музыки, — говорит она с завистью.

Как ей объяснить, что у нас не много музыки, а много принципов, и у нас не прощают заигрываний с истеблишментом и средствами массовой информации?

По ее словам, он только дошел до Франции. Несчастные.

Ее восхищение Россией было для меня в новинку. Мы-то восхищались как раз тем, что было у них.

— А что же вы любите?

— Из наших? Да никого особенно.

Она совсем ничего не понимает.

— У нас скучная музыка, коммерция, — говорит она. — Что же вы любите из западной музыки?

— Заппу.

— Ну, это когда хиппи были...

У нас трудностей с проникновением к Гребенщикову не возникло. Потому что мы снова шли не к нему, а к Славе, что жил в соседнем доме.

С ним мы познакомились прошлым мартом на Казюкасе, куда он приехал на костылях, чем и привлек всеобщее внимание. Он полез в горы, сорвался и провисел несколько часов на своей ноге над пропастью. Полгода ее чинили, но до конца так и не залатали. Потом мы встретили его в Москве на дне рождения Аньки Орловой, уже без костылей. В отличии от всех нас он хотел серьезно разбогатеть, прислушиваясь к новомодным лозунгам хозрасчета, и именно в этом видел суть перестройки, мало рассчитывая на реальную свободу — и через деньги надеялся ее (сво­боду) все-таки добыть.

Квартира Славы (Невский, дом бывшего голландского посольства), огромная, но без ванны, пятиметровые потолки, сорокаметровая комната без всякой мебели, по которой ходит славин ротвейлер и, словно детским надувным кругом, играет шиной от жигулей, — идеально приспособлена для постоя роты солдат, чем она (в штатском варианте) и была занята, что очень способствовало спорам за чайным столом.

Разговоры о политике идут не переставая. С прошлого года их стало еще больше. В музыке звучали новые имена. На смену самодеятельному театру приходило такое же кино.

Суть перестройки, коллегиально установленная на славиной кухне: раньше мы боком ходили, теперь будем бегать боком. На опасения, что скоро перестройку свернут, приятель Китайца по обществу “Спасение” по имени Вася глубокомысленно изрек:

— Выдавленная паста обратно в тюбик не лезет.

Затяжной спор о пользе прогресса сменился коротким — о религии и новым грандиозным — о сути социализма и недостатках двух систем.

— Я не признаю капитализм, потому что я ненавижу рантье! — гвоздил Китаец.

Кажется, в тот раз в Питере я ничем другим не занимался, как спорил с Китайцем о советской власти и капитализме. Для меня это звучало очень убедительно, к тому же при мощной артиллерийской поддержке Славы.

— Ты смотрел “Гараж”?! — кричал Слава, и начал доказывать ошибочность Маркса при помощи фильма — сло­вно на пальцах. Этим убедительным примером Маркс был посрамлен даже в глазах упрямого Китайца.

— Государство — институт прежде всего политический, а не экономический, — вторю я. — Экономика всегда была сферой частного интереса граждан... Владелец капитала создает новые ценности, ничем не отягощая государство. Это и есть рантье...

Несколько раз разговор рождался из факта моего появления на TV. Все интересовались, зачем я подставил Систему, пропагандируя наркотики, и мне приходилось оп­равдываться, что таковым меня сделали умельцы с Останкино, Листьев с Захаровым, будущие ведущие “Взгляда”.

Кстати, в чем было отличие этих “актеров” от нас (Маши, Папы Леши, Макса Столповского): они могут вначале обыграть свой текст с коллегами, а потом повторить его перед камерой, выдавая за чистую спонтанность. Мы же не могли этого делать, даже когда они нас просили, подслушав какие-то интересные мысли из наших бесед в коридоре. Они сделанное выдавали за экспромт, мы же держались на чистом экспромте, нарочито и принципиально. Поэтому даже в той исковерканной передаче выглядели искреннее.

Между тем общество “Спасение” было шокировано всем составом, узнав о разрушении дома где-то на Гороховой. Я их понимаю: никто, кроме питерца, не может относиться с таким человеческим чувством к этим классицистическим созданиям, переплетенным с историей и литературой. Петербург Достоевского для них бесспорная реальность. Даже пресловутый камень Раскольникова ими обнаружен.

Питер для них прежде всего декорация знаменитых пьес, и самих себя они воспринимают как служителей опустевшей сцены, подметающих мусор, наводящих глянец и вспоминающих былое великолепие. Может быть, последними зрителями на галерке.

И вспоминая знаменитые роли, они начинают подражать актерам тех времен, которые не были актерами, сочиняя стих на лестничной клетке и зачитывая его на улице, лазя по балконам и крышам и создавая квазиаллюзию на материале города и всех о нем писавших. Им еще есть, что беречь, это видно из всего. Один театр “Субботы” у “Пяти углов” чего стоит, постоянно твердящий и поющий о Питере, словно о какой-то Мекке правоверных. Они ужасно обеспокоены судьбой Васильевского острова, столь своенравного, что от отчаливания в океан его спасают только якоря их любви.

По существу, они гораздо более русские, чем мы (москвичи). Они больше романтики и больше интеллигенты. Они наивнее нас, но сердечнее расположены к искусству. История чудесным призраком еще стоит перед их глазами, мы же получили ее из лживых учебников.

Мы проговорили до пяти утра. Время от времени пили кофе, нашедшееся у хозяина, и питались одними разговорами, потому что иной пищи все равно не было. Вместе с Мариной остались здесь спать, а утром, разбуженные новой партией гостей, опять сели за пустой стол, заведя новый спор об искусстве, Набокове и местном поэте-похабнике Олеге Григорьеве, чьи стихи принесли вновьприбывшие.

Tags: Беллетристика, картинки
Subscribe

  • Жертва

    Вот мое отличие от Кьеркегора: я не смог отказаться от Регины Ольсен – ради философии, творчества, полноты отчаяния и чистоты эксперимента. У…

  • Бомбы

    Поэзия не должна быть понятна, поэзия должна быть красива. Поэт бросает тезисы (как бомбы), и то, что прозаик или философ размазывали бы на…

  • Сила и душа

    Человек имеет довольно скромные физические возможности. Но он имеет потрясающие умственные, бесконечно увеличивающие его силу. Ни одно животное…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 8 comments