Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Categories:

Путешествия в одну сторону - 5




Ближе к вечеру в ознобливой продуваемой электричке мы с Мариной мчимся в университетский студгородок на выставку “мить­ков”. Студгородок этот устроили на манер американских кампусов, но никто не хотел в нем жить, несмотря на всякие цивильные удобства. Уж больно далеко было брести до электрички, а потом от нее до Универа.

По Питеру разлетелся слух, что Гребень тоже стал митьком. Уже пол Питера старалась как-то примазаться к модной забаве. Пить они умели — оставалось начать писать картины. Требований не было никаких — главное делать от души и не как все. То есть так, как рисуют дети. Так здесь и писали все и старо- и новопризванные гении. Висело и несколько вещей Гребня. Заиграй я первый раз на трубе — у меня получилось бы примерно то же. Интересно, что бы сказали люди, придя на мой концерт? Здесь же яблоку негде было упасть. Картинки “настоящих” митьков были добротным примитивизмом, с меньшей социальной агрессией или абсурдизмом, чем у Звездочетова-Врубеля-Гундлаха в Москве. Впрочем, оценкой живописи никто не занимался: как-то все быстро поняли, что все это гениально по определению, хотя и говно, разве что Флоренский был интересен (“Ми­тьки, отнимающие пистолет у Маяковского”), да его вещи все давно уже знали наизусть, — поэтому люди в основном просто слонялись и общались друг с другом. “Ис­кусство” митьков многого стоило: оно давало отличный повод потусоваться, почувствовать себя в своем кругу, поговорить о “кон­тексте”, так много проясняющем и так на много намекающем.

 

Здесь я снова подвергся допросу по поводу моего выступления по ящику: как, оказывается, много людей смотрят телевизор!

 

На следующий день Марина повела нас в Михайловский замок — к работающей там Маше Трофимчик, той самой Маше из стихотворения Анджея. Маша, математический лингвист по образованию и поэтесса и переводчик по призванию, — читала нам стихи и водила по залам, показывая и растолковывая масонские символы и сюжеты на потолках, оставшиеся практически в неприкосновенности. Только одну часть сюжета надо было смотреть из одной комнаты, а чтобы увидеть продолжение — перейти в другую, хорошо запомнив прежнее, чтобы восстановить целое.

В тот же вечер у Насти дома мы читали “Лист кисти Нигля” Толкина в переводе Маши.

В очередной раз мы зашли в квартиру Достоевского в Кузнечном. Первый раз я был здесь много-много лет назад, еще один, когда осваивал для себя Питер, леча отчаяние нелюбви чудом литературы.

В тот первый раз не было ни одного посетителя. Не привлекала их даже комнатка в бывшей прихожей, где стоял голографический аппарат, и ты мог видеть, как из плоскости фантастическим образом возникал объем.

Теперь никакой голографии не было. Внутри по-прежнему пусто. Утомленная от безделья и обрадованная нам служительница показала нам музыкальную книгу детей Достоевского, привезенную им из Германии — играющую музыку при переворачивании страниц. Теперь она играла для Кролика-Данилы. Это в определенной степени стоит голографии.

Я испытал странное ощущение, когда посмотрел в окно этой квартиры. Она вдруг перестала быть музеем: окно же не музейный экспонат. Она превратилась просто в квартиру, за окном была ночная улица, светили желтые фонари. И мне показалось, что я просто дома, может быть, в гостях. Расстояние между мной и прежним ее обитателем, смотрящим на тот же вид, странно исчезло. Музей разобщал, показывая разницу. Окно с ночной улицей за ним — соединяли. В чем-то главном мы все едины и похожи — в потребности иметь тепло и дом. В чувстве одиночества, когда мы глядим на улицу из окна.

Квартира Достоевского на эти полчаса стала для меня домом в своем традиционном значении — укрывать от стужи и дождя. Значит, она была моя и для меня. Музей мертв. Квартира — жива.

 

В какой-то день мы вновь в Питере. Для меня поездки в Питер были тем же, чем для людей начала века поездки в Париж. Мне казалось страшным прожить год без его бледного неба, его решеток, его странной сумасшедшей жизни. Уже давным-давно у меня появилось желание приобрести Питер насовсем, чтобы в беспрерывности наблюдения постигнуть его таинственную прелесть или укрепиться в догадке о ее непостижимости.

Да, вот мы здесь, но похоже невпопад. Марины в городе нет. Она была в Москве, но почему-то к нам не зашла. Даже не позвонила.

Впрочем, на этот раз мы были в Питере по особому случаю: московские рокеры пригласили меня прочесть доклад о хиппи на фестивале левой молодежи в недавно открытом ДК “Невский” в одном из отдаленных районов.

Всю дорогу, стоя в тамбуре, где было тише, я готовил, как прямой филистер, свою речь про волосы, “почетный знак свободы”. В Питере было холодно, серая поздняя осень в начале декабря, голые деревья, в воздухе колом влага на правах дождя. Стояла скверная питерская погода, столь любимая мной.

В артистической дворца молодежи, где рекой лилось красное вино, и куда мы пригласили Настю и прочих питерских друзей, было весело на грани истерики. Люди сходили с ума не то от предоставленной им по ошибке свободы, не то перевозбудившись сверх меры алкоголем. Никто ничего не готовил, не репетировал. Думали, что все выйдет спонтанно. Зато много пили, играли собачий вальс на местном пианино и угорали без повода. Здесь были люди из журналов “Ухо”, “Урлайт” и “Контркультура”, во главе с Сережей Гурьевым, и кое-кто из “20-й” комнаты “Юно­сти”, где мы часто ошивались, приглашенный мною хипповый бард Поня, Саша-художник с другом Володей, привезшие свой слайд-фильм о Системе.

В виде исключения мероприятие не должно было быть рок-концертом или рок-фестивалем, что обильно расплодились в это время по всей стране, даже в таких экстравагантных городах, как Череповец. Скорее это был семинар, посвященный “контркультуре” в недрах железобетонного совка, проведенный силами его представителей. И это была ошибка.

Я это как-то сразу понял, увидев зал. В мягких красных креслах сидели волосатые и панки, острили и валяли дурака, чувствуя себя не на месте и не зная, зачем их сюда позвали. Это новая, неизвестная мне генерация волосатых — довела до логического завершения «странности» прежней Системы. Если ты взобрался на сцену и не поешь — ты их враг. Они еще не привыкли не видеть во всем «официальном» попытку навязать им комсомольское собрание, а мы еще не научились доказывать им обратное. Это страшно специфическая публика, очень артистичная и художественная. Их уши не воспринимают колебания с низкой амплитудой. Слово давно дискредитировало себя в их глазах. Информацию они готовы принимать только через творческий акт, через надрыв (голосовых связок). Эмоционально ровный текст они терпят пять минут. Истину — только ту, родить которую можно без кропотливого высиживания яиц мудрости. Они не хотят ничего знать об истине, они хотят ее иметь. Они не хотят ничего знать о Системе, они сами Система — и им не надо объяснять и комментировать их образ жизни. Именно о Системе им не хочется что-нибудь знать. И непонимание этого — было нашей главной ошибкой.

И потом: кто-то сообразил поставить в центре сцены два стола с красными гвоздиками и расставить вокруг красные же стульчики, будто для встречи с творческой группой нового лажового фильма. То, что ведущий был наголо стрижен и напоминал активиста из Горкома комсомола — тоже не пошло на пользу. В такой обстановке даже рассуждения о хиппи воспринимались, как нотация. Выступать здесь с докладом было чистым безумием. Но это и делал глава московской тусовки — Гурьев, шоумен тот еще.

Вообще, столько хиппи вместе — это кошмар! Хиппи должны быть как дрожжи: на каждый объем немного, но существенно. Хиппи в качестве большинства — нелепо по определению. Хиппи в своем зале уже ни в чем не нуждаются и ничем не одержимы (кроме скуки). На фиг тогда говорить о Системе — практике по остановке кровотечения и взаимоотношениях отщепенцев и шизофреников в эпоху Калиюги? (Цитата из моего «доклада».)

Как ни пыталась выступавшие веселить толпу, сколько ни делали ужимок и ни ломали стену — ничего не получалось. Публика зевала и свистела, и требовала музыки. И я был на ее стороне. А тем временем на сцену выходили дядьки из комитета комсомола и читали с листочка о перестройке, и тетки — специалисты по молодежи, рассказывали о проблемах молодежи и своей любви к ней. Они, оказывается, когда-то сами были молодые!(?) Случайные люди говорили слова, унылые, словно бессильные заклинания, делились случайными историями все из той же своей легендарной молодости, от чего мероприятие приобрело привкус старческого маразма. Ни плана, ни списка выступавших не было, кто хотел, тот и лез на сцену (в этом была чарующая “не­фор­мальность”). Но, оказывается, “неформальность” тоже надо организовывать. Московские ребята уже выталкивали меня на сцену, чтобы я попытался перебить эту муть. Я дрейфил.

У меня уже был опыт выступлений на публике. Но это все было спонтанно, если и удачно, то скорее с досады. Но здесь не на кого было досадовать, кроме как на себя. Я представлял, как я поднимусь на сцену и попытаюсь вызвать доверие этих ребят. Чем? Со сцены стоит показывать лишь то, что большинство собравшихся сами сделать не могут. А я просто буду произносить слова, изображая из себя гуру, что я ненавидел и кем себя не чувствовал. Единственный способ — поступить по-кизиевски: послать организаторов на прик, заявить, что мероприятие ложное и провалилось, и что все, кто знает здесь, что теперь надо делать, кто может продемонстрировать “кон­тркультуру” в действии — пусть выйдет и сделает что-нибудь.

Примерно это, похерив свой “доклад”, я и собирался сказать, но тут на сцену вышла Мама-Жанна, рок-мама начала семидесятых и чуть-чуть спасла дело. За ней появился Рекшан из легендарного “Санкт-Пе­те­рбурга” с гитарой и стал петь. С ним завязался базар, смахивающий на настоящий. Это были уже не разговоры о «силе», а ее демонстрация. (Потом я читал его роман “Кайф” о рокерской жизни в каком-то толстом питерском журнале, написанный в богатом ключе флэтовой рассказки.) Вот это публике и нужно было. И еще музыка. Поэтому Юра Наумов был встречен на ура (впрочем, как и везде). Стебовый человек из Таллинна, олдовый бородач Сережа успел перестроиться после своего более чем неумного в данных условиях доклада на волосатую тему (!) и очень неплохо ответил на поступившие в перерыве записки. Это было лучшее, что случилось в тот вечер.

Подходило время собственно «нашего», московского выступления, но тут незапланированный человек из Демсоюза выскочил на сцену и прошелся по «светлым именам» Ленина, КГБ и социализма – и сделал свое дело: вечер был сорван. Всех выгнали в фойе, где волосатые стали танцевать под слащавенькую музычку какой-то фольклорной группенции, так же не доползшей до сцены. Практически вся московская группа съездила зазря. Не то что денег на ж/д билеты, но даже обещанного выступления не удостоился ни я, ни Поня, оставивший семью и разорившийся из-за меня же на билеты, ни Саша-художник со своим фильмом.

Впечатление полного бреда — вот то состояние, в котором я покидал эти гостеприимные стены, с крепкой уверенностью: никогда больше не ввязываться — даже под угрозой денег — в подобные мероприятия!

Последний совет тем, кто когда-нибудь осмелится заниматься с хиппи: ради Бога, не будьте серьезны. Если вы не стебовы или, на худой конец, не драматичны, лучше сразу покуйте чемоданы.

Возвращаясь на трамвае с Трофименковым, я объяснял причину провала: контркультуру нельзя рассказывать, контркультуру надо делать. Нельзя создавать границу между друг другом и сценой, действие должно быть совместное и минимально формализированное…

Он теперь очень умный, сыпет теориями и понтовыми искусствоведческими словами. Он уже модный критик, печатается во всяких неподцензурных изданиях. Очень серьезный. Это его портит. Но говорить с ним интересно.

Говорили и о Марине. Но мимоходом.

Дома у Насти вновь говорили о ней. Настя с ней встречалась, но не так часто, как прежде. Она не может ей простить, что в трудную минуту ее никогда нет. По-ви­димому, Марине стало известно о диатрибах в ее адрес, она стала избегать своих прежних друзей. С исчезновением Марины изменились отношения между всеми нами. Прежний круг приятелей, как-то связанный ею друг с другом, стал распадаться. Сам я давно не видел Марины, но по-прежнему склонен был думать, что главная причина — разделяющие нас 700 километров.

Я никогда не искал специально с нею встречи. Это всегда происходило само собой или — не происходило. Борис сказал, что видел ее два дня назад. Из-за фантастически частых перемен квартиры никто, в который раз, не знал, где она живет. Она меняла жилье, как перчатки, подчиняясь порыву или обстоятельствам, перевозя свое имущество в одном такси или даже в одной сумке. Но где бы она ни жила: на стене ее комнаты обязательно висела репродукция картины Босха “Сады земных наслаждений”, левая панель.

 

Следующий день мы провели с людьми из “НЧ/ВЧ” (“Низкие частоты/Высокие частоты”: в Питере любили называться заковыристо) — музыкально-культурологического проекта, настоящего “андеграунда”. Люди как-то закрепились в выселенном доме (улица Чайковского), создали что-то вроде коммуны или сквота, и занимались искусством, главным образом музыкой и живописью, и врубались в особенно тонкие моменты нонконформистского бытия.

Сын основателя этого проекта, Леша Сумароков, недавно ночевал у нас в Москве, и теперь мы вместе гуляли по Питеру. Не знаю, насколько это было интересно им, но нам это было всегда интересно, словно в маленьком заграничном путешествии. Ведь в Питере еще очень много красивых массивных дверей и неизвестных дворов, где ты теряешь себя во времени более, чем в пространстве. И только в этом городе, казалось мне, могут написать прекрасные стихи о любви к женщине.

 

Мы расширяли круг знакомств в Питере, находя людей, более близких нашей затянувшейся анархистской молодости. И все же отказаться от старой любви было не так просто.

Даже Настя знала о Марине не больше других. И хотя у нее был рабочий телефон Марины, она не хотела сама ей звонить.

Мы увиделись в день нашего отъезда. Настя передала мне, что говорила с Мариной два дня назад по телефону и сообщила о нашем приезде. Марина хотела бы нас увидеть, но позвонила только сегодня.

— Я не понимаю: она боится, что я нарушу ее конспирацию? — злилась Настя. — По-моему, она стала еще страннее.

Мы по-прежнему жили у Насти, в хорошо знакомом нам жилище с картинами без рам и вещами без места.

Марина пришла не одна: с вальяжным средних лет мужчиной с большой бородой и молодым человеком в рясе. Настин сын, возбужденный гостями, носился по комнате и производил неимоверный шум. Гости только что вернулись с лекции в каком-то ДК, которую читал бородатый — по поводу христианства.

На столе-парте появилось грузинское вино, водка и закуска, отчего он стал мало похож на самого себя. Бородатый господин предложил выпить за знакомство и, упреждая мой ответ, поинтересовался: предпочитаю я водку или вино? Он стал привычным движением разливать, поощрительно приговаривая: “И монази приемлют”.

Разговор после первой рюмки сразу взял на себя бородатый. Он был из Москвы, жил теперь у Марины.

— Да, Марина, тут из жэка приходила женщина. Собирала деньги на озеленение. Я дал. Она поинтересовалась, кто я такой, но довольно беззлобно.

— Удивительный случай! — бросил молодой человек в рясе — он был очень смешлив.

— И что же вы ей ответили? — спросила Настя.

— Что родственник, живу. Больше ничего. Она приняла. Я попытался ее чем-нибудь очаровать, но безрезультатно. Я решил, что она знает тебя.

— Ее весь дом знает, ходит на водку просить, — усмехнулся молодой человек.

— Во-от оно что, — протянул бородатый удовлетворенно. — Это вы напрасно.

— Я бы их в шею гнал. Нашли себе добрую Самаритянку, — сказал молодой человек.

— Правда, Марина, зачем вы это делаете? У вас же у самой нет.

— Когда нет — не даю, — спокойно ответила она.

— Ну и когда есть не давайте. Мало ли кто просит! Говорите, что нету.

Молодой человек улыбнулся.

— Она же врать не умеет, как героиня Гюго.

— Кстати, эта дама решила меня предостеречь — уж не знаю почему, наверное как родственника. Она, то есть Марина, говорит, очень странная. Посещает церковь. Еще, говорит, ходят слухи, что здесь собирается религиозное общество, вы, мол, вместе молитесь, читаете книги, проводите ночные бдения и чуть ли не пророчествуете.

— Смотри, Марина, если правда пророчествуете — прокляну! — засмеялся молодой человек.

— Я тоже заверил эту даму, что займусь вашим воспитанием, так что вы теперь находитесь под надзором вашего гостящего дядюшки.

— Какая чушь, — сказала Марина совершенно серьезно.

Они все знают! — смеялся молодой человек. — Религиозное общество — это попахивает!..

— У нас теперь свобода — а вот прежде... — прервал его бородатый. — Даже эта сегодняшняя лекция...

Разговор зашел о только что прочитанной лекции, суть которой бородатый, кратко изложил.

— Кто это такой? — тихо спросил я Марину.

— Известный профессор из Москвы, друг Мамардашвили, философ...

Молодой человек в рясе оказался ее старым знакомым, бывшим студентом университета, бывшим религиозным художником, а теперь монахом на Кавказе, вырвавшимся из своего монастыря повидать старых друзей.

— А он что же, марксизм-ленинизм преподает? — спросил я, глядя на профессора.

— Сейчас он больше книги пишет. Сюда приехал прочесть лекцию и за материалами. Ходит в Публичную Библиотеку. У меня он только ночует.

А разговор как-то незаметно переместился к Павлу Флоренскому, которого Розанов назвал ползучим, и которого я терпеть не мог, а от него — к трудностям проповеди Христовой.

Бородатый был доминантой собрания. Он был своим человеком в мире абсолютной истины и легко разрушал тяжелыми бомбами догматов хрупкие мосты, возведенные жизнью между добром и злом. Цитируя на память Писание и Отцов, он с милой снисходительностью разрешал все сомнения, появлявшиеся за столом. Он говорил почти один, причем обильные возлияния ничуть не вредили его красноречию.

Наконец разговор свернул на чудеса, о которых за столом говорили с парадоксальной бесстрастностью, как о вещи само собой разумеющейся.

— Давно его знаешь? — вновь спросил я Марину.

— Да нет, не очень. Мы познакомились год назад в Москве. Он очень умный и интересный человек. А тебе он не понравился?

— Больно елейно. Про чудеса все.

— Где сокровище наше, там и сердце наше...

Некоторое время все молчали и смотрели, как Мишу с плачем и воплем уводят спать.

— Я хотела вас видеть, — сказала Марина. — Ведь вы сегодня уезжаете...

Я кивнул. Это было почти приятно, если бы не досада, что вышло совсем не так приятно, как я себе представлял.

— Я с большим удовольствием вспоминаю наши поездки за город.

Это прозвучало так, словно она прощалась. Но я промолчал.

Тут всех вновь призвали к столу. Бородатый профессор предложил почтить память невинноубиенных святомученников царя Николая и царевича Алексея. Стоя, в глубокой тишине почтили.

Затем монашек предложил выпить за митрополита петроград­ского Вениамина, расстрелянного в 21-ом году.

Выпили от всего сердца.

Сели. Я уже весьма окосел. Улыбаясь и громко тыкая в банку с маринованными огурцами, я наблюдал, как молитвенно слушают бородатого профессора. Наверное, я выглядел странно: улыбающаяся личность без слов. Все шло ничего, пока монашек не взял слово и не прочел проповедь о преображающей силе крещения и причастия.

Его поддержал профессор, поглядывавший на меня как-то ехидно. Из его слов выходило, что человек некрещеный — как бы и не человек еще вовсе и, вообще, как младенец, ничего понимать не может. Вспомнили какую-то знакомую, мать двоих детей, которая говорила, что пока не крестилась — вся жизнь ее была путаницей и кошмаром: зачем родилась, зачем живу?.. Ее прямо охватывало отчаяние, и еще немного... Батюшка ей сказал, что грех себя до этого доводить. У вас же дети. Это ее и спасло. И тогда она крестилась, и ее словно посетило откровение. Она обрела уверенность и больше ничего в жизни не боится. Ведь вся наша жизнь — в руках Отца Небесного...

Рассказ вызвал сочувствие. Стали обсуждать проблему теодицеи...

Это было не столько глупо, сколько скучно. Неужели и Настя, и Марина в это верят?

Я взглянул на Марину, но разглядеть в ее лице ничего не мог. До поезда еще оставалось два часа, и я уже был как на иголках.

— Я не совсем с вами согласен, — заявил я, глядя на профессора.

— Например?

— Что некрещеный не способен ничего понять. Это странно.

Профессор улыбнулся.

— Мы же имеем в виду духовное знание, которое открывается людям через крещение.

— Давайте пить чай! — поспешно предложила Настя. Но было уже поздно.

Я взбеленился, вся эта наивная экзегетика и доморощенная, до последней степени лживая психология встали мне поперек горла, — и битых два часа я спорил с бородатым профессором о христианстве, Боге и этих самых чудесах. Я напирал на “факты”, а больше на логику. Бородатый мои “факты” презирал. Лишь логикой мне и удавалось иногда зацепить его. Никто, конечно, никого ни в чем не убедил. Но я отнюдь не был удовлетворен этой почетной “ничьей”: я как всегда, как уже давно в любом кругу — оказался один. Даже Маша была на противоположной стороне.

Марина сидела на софе и вязала — когда к ней не приставал возившийся рядом Миша (до своего, естественно, сна). Никогда прежде я не видел, чтобы она вязала, полагая ее избавленной от подобных мирских талантов. В спор она почти не вступала. Но самое странное, что пару раз она встала на мою сторону:

— Я понимаю, что он хочет сказать, что мы упрощаем... — И начинала объяснять, что могло показаться мне “упрощенным”. И только подливала масла в огонь.

Спор не угас — его прервал наш отъезд.

Едва поспевая на поезд, мы вылетели в прихожую.

— Вы не обиделись на нас? — спросил меня в дверях профессор. — Марина считает, что вы могли превратно нас понять. У нас же это был как бы частный обмен мнениями — в своем кругу.

Я заверил его, что совершенно доволен, хотя в ходе спора некоторые характеристики профессора в мой адрес были весьма нелестны.

Все так же преувеличенно тепло распрощались с нами. Марина вышла следом. По дороге Маша извинилась за себя и за меня.

— Наверное, мы скоро увидимся. Я собираюсь в Москву, — сообщила Марина.

Я заметил, как мало во мне откликнулось на это сообщение. Я как-то не совсем поверил.

— Мы с тобой встречаемся по зодиакальному принципу — раз в год, — усмехнулся я. Я уже избыл всю свою горечь. Я почувствовал, что любые комплименты в ее адрес дались бы мне сейчас удивительно легко.

Марина задумалась и улыбнулась.

— Из этого следует, что кто-то из нас Земля.

— А кто-то созвездие.

— Я бы не справилась с такой ролью, — сказала она категорически.

Вот и все наше запоздалое “объяснение в любви”. И одно из последних наших свиданий.

Назад мы ехали в ужасном сидячем поезде — “само­лете”, и за всю дорогу я ни на минуту не смог заснуть, и как был — полусонный и полубольной — поехал на работу, вытесняя Пальмиру из своей неромантической головы.

Tags: Беллетристика, картинки
Subscribe

  • Две традиции

    До 17-го в России была сравнительно мягкая диктатура царизма. После 17-го – жесткая диктатура большевиков/КПСС. Ослабление диктатуры в…

  • Реторта

    Революция всегда против реального человека – за идеального и воображаемого. Она отрицает его потребности и природу. Она бунтует против,…

  • Камень

    Читаю про русскую Смуту. И душа моя уязвлена стала. Кажется, что русские того времени – народ-младенец (как и писали иностранцы), не…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 10 comments

  • Две традиции

    До 17-го в России была сравнительно мягкая диктатура царизма. После 17-го – жесткая диктатура большевиков/КПСС. Ослабление диктатуры в…

  • Реторта

    Революция всегда против реального человека – за идеального и воображаемого. Она отрицает его потребности и природу. Она бунтует против,…

  • Камень

    Читаю про русскую Смуту. И душа моя уязвлена стала. Кажется, что русские того времени – народ-младенец (как и писали иностранцы), не…