Незаметно прошел год. За это время выбросился из окна Башлачев. Выбросился или нечаянно сорвался — теперь уже не установить. Тогда это многих потрясло — в обеих столицах.
Я же впервые оказался в Питере в конце лета.
В воскресенье мы с нашими французскими друзьями, Оливье и Агнес, с Мариной и Настей решили съездить на ракете в Петергоф. Мы приехали к Зимнему очень рано, чтобы не попасть в очередь (и все равно в нее попали).
Стояла ясная солнечная погода, и с моря хорошо было видно, что Питер накрыт могучей коричневой коркой, лишенной всяких опознавательных знаков принадлежности земле или небу и напоминающей готовящуюся сцену Божьего Суда. Наши иностранцы признались, что не видели такого ни в одной части света, за исключением, разве, Стамбула. Стоявшие вокруг соотечественники ничуть не волновались, надеясь, что у нас в избытке травы и деревьев, которые с легкостью компенсируют отсутствие всяких других фильтров. Человека не заставишь видеть то, что может поколебать его веру в разумность мира.
За два дня я совершенно уходил иностранцев, показывая им город. Я уже мог работать здесь проводником.
— Да, да, — восхищались они, — это так напоминает Амстердам! — Но дальше идти отказывались.
Это был изумительный день. Никогда, кажется, у меня не было спокойнее на душе. На этот раз не смущала даже темная, ненужная здесь — средь величайшей архитектуры — масса воскресных граждан. И хотя повсюду еще было зелено — от ледяной свежести моря в парке уже царила осень. Здесь было все, что поражает современного человека и что уже не встречается в его реальной жизни: талант, чистота и избыточность прошлого.
— Ты похож на питерца, — сказала мне Марина.
— Да? Чем же?
— Не знаю, не могу тебе объяснить. Москвичи не любят Питер.
— При слове “москвич” мне сразу вспоминается дурацкая советская машина.
— Да? А как же сказать по-другому?
— Не знаю, видно, придется так и оставить.
На самом деле я решил, что сходство мое — это сходство нищеты и неприкаянности.
С Настей мы говорили о Башлачеве, как все стало противно и как ни у кого нет сил жить.
Под вечер погода испортилась. Мы возвращались в переполненной электричке и лишь теперь почувствовали, как безобразно устали и проголодались. Впрочем, Марина, как всегда, не показывала вида — пока мы вновь не очутились в городе, перед Исаакием, где забор еще стерег пустоту исчезнувшего “Англетера”, словно штанина стережет пустоту ампутированной ноги. Тут с Мариной что-то случилось. Она задрожала и стала куда-то рваться, где ей якобы необходимо срочно быть. На все наши уговоры остаться, она отвечала что-то совершенно путанное и нечленораздельное: про какое-то видение, которое было у нее этой ночью, и повторения которого она ужасно боится. Как мы ни пытались выяснить, в чем состояло видение, она нам ничего не сказала.
Она все же вырвалась от нас и уехала. Настя была страшно зла на нее — ломаку и сумасшедшую.
— Она сама довела себя до этого. Постится, не спит ночами, мечется — туда-сюда. Этого никто не выдержит.
— Ты к ней несправедлива.
— Справедлива. Я сама была такая же. Я знаю это удовольствие казаться всем ненормальной. Но она не умеет вовремя остановиться, так, что становится противно. Она вошла в роль, и с каждым годом все больше в ней усердствует.
От Насти я узнал, что Марина почти все время проводит среди прихожан своего храма (у нее вроде бы появился наконец свой храм), каких-то серьезных людей византийского толка, и сейчас, наверное, поехала к кому-то из них — “лечиться от одолевающей неврастении”.
На следующий день Марина заболела, пролежала неделю с температурой близкой к 40, с бредом, окруженная заботой родителей. Я узнал об этом много позже. А тогда я спокойно поехал в Москву, удовлетворенный, что пообщался с Мариной хоть мельком.
Все это было понятно — болезнь одних, смерть других: мы как сумасшедшие энтузиасты Платонова истощали себя на тусовки, искусство и эксперименты. Нам казалось, что у нас есть положительная программа, которую мы можем предложить всем разочаровавшимся, погрязшим в суете, способным в лучшем случае к диссидентской фронде. Пространство не держало нас, ничего реально не принадлежало нам — и мы наслаждались полною свободой слов и властью над собою самими.
Осенью 90-го я поехал в Питер со своим приятелем Семеном, с которым мы вместе писали холсты и едва ли не жили. Он приехал на день раньше, мы встретились у Казанского: ко мне шел человек в моей куртке.
Пару месяцев назад мне удалось купить неплохой куртец, из тех, что стали шить тогда самопальные мастера. Семен поехал и купил такой же. И теперь шествовал в нем мне навстречу. При всей нашей любви друг к другу — это было уже слишком. Семен понял мое настроение — и вывернул куртку наизнанку: так он и ходил до самого отъезда.
А программа у нас была своеобразная. Он каким-то образом был знаком с секретаршей Лидии Гинзбург Леной (или Олей, уж не помню сейчас). Я очень любил и уважал Гинзбург — еще по публикациям в “Юности”. Он все обещал мне встречу с нею через Лену — и чуть ли не в день, когда я собрался ехать в Питер, я узнал, что старушка умерла. Теперь мы решили встретиться с этой самой Леной.
Местом встречи мы избрали недавно открывшееся кафе рядом с домом Гинзбург. Лена оказалась довольно молода и красива, но как-то подавлена и молчалива, так что пришлось говорить нам с Семеном. Она предложила нам зайти в квартиру, где она ведет какую-то работу, но я решил, что это не очень удобно — да и не имеет особого смысла. Честно сказать, я злился на себя. Я все еще по-молодости думал, что люди едва ли не бессмертны — и нет никаких оснований спешить увидеть друг друга.
Скрасила путешествие Маргарита Михайловна. Она повела нас — в компании с Настей и маленьким Мишей — по местам боевой славы своей молодости — мимо полосатого, византийского собора Иоанна Кранштадского на реке Карповка и далее, уже на Петроградской стороне, в кафе, где когда-то любила сидеть Ольга Берггольц. Маргарита чудесно изобразила экспрессивную манеру изъясняться пьяной Берггольц.
Пролетел еще год. Марина не раз бывала в Москве, но к нам не заходила. Мы тоже бывали в Питере, выбирая почему-то самые холодные дни, крещенские морозы... В январе 92-го я даже впервые попал в Санкт-Петербург. К этому имени, о котором мы столько мечтали, было трудно привыкнуть. Торжественное имперское имя не вязалось со все более скатывающимся в нищету и провинциальность городом, как “альфа-ромео” с “запорожцем”. И по-прежнему мучили, даже на эскалаторе — ликбезом — о пользовании метрополитеном. Сто лет уже ездим в метро, а нас все учат: где стоять, кого пропускать (человека с белой тросточкой), кого задерживать (пьяных). Навязчивое бездарное словоизлияние, поймавшее тебя на полпути к платформе и донимавшее весь длинный путь на эскалаторе вниз.
Прошел грустный Новый Год: без елок, без иллюминации, без сияющих витрин магазинов, без праздничных толп. Лишь телевизор шумел и переливался в монополии на новогоднее настроение: там плоско острят, показывают полуголых певичек и крутят ветхие боевики. Праздника нет ни в одном глазу. Черный нищий город без еды, без бензина, без людей. Поэтому нас так потянуло в путешествие.
Огонек, далекий, уютный, за окном мчащегося поезда Москва-Питер. В плацкартном купе сумрачно и тихо. Вагон почти пуст. В ночном поезде не разносят чай (да, кажется, и вообще теперь не разносят). Но обстановка для тихого разговора. Говорим обо всем. И о том, как хорошо было бы жить в таком маленьком доме, мелькнувшем за окном в зимней ночи, тихом, нелепом, уютном, с низким потолком, в котором живут долго и спокойно (главное) и никуда не едут. Хочется верить, что есть такое счастливое место, откуда не хочется никуда ехать, но просто жить, просто думать, обрастая природой и приязнью к жизни…
"Знаешь ли, Юленька, что мне недавно приснилося?..
Будто живется опять мне, как смолоду жилося;
Будто мне на сердце веет бывалыми вёснами:
Просекой, дачкой, подснежником, хмурыми соснами..."
Днем город тонул в голубом тумане, а по ночам ветер нес нас по прямым улицам, как по трубам, отметая всякую возможность жить здесь своими силами. Мы перебегали сквозь него от пирожковой до пирожковой, часть которых уже превратилась в модные заведения на западный лад, естественно, без всяких пирожков. Например, та замечательная, в голубом доме на Невском. И звонили из автоматов. Город Петра словно вымер. Мы не настаивали.
Питер — город по-Петрушевской. В нем все еще верно то, что в Москве кажется преувеличением. Мы по-прежнему жили у Насти, в “нормальной советской семье” — мать, дочь и ребенок. В наше отсутствие семья существовала на гумпомощь и на то, что продавала вещи. Сегодня они думали получить за свитера: Маргарита взяла в охапку внука, укутала, и они пошли во мрак за гипотетическими деньгами. И вернулись без оных: вещи не продались. Все-таки по сусекам поскребли, нашли немного хлеба, пару конфет, молоко и т.п. и пошли поздравлять с Рождеством соседку с тремя детьми, безработную и безалиментную. “Пошли, — говорит неверующая Маргарита внуку, — а то нас Бог накажет”. Она сама покупает для внука 50 грамм масла.
Чтобы хоть как-то оживить их дом, вместо развлечений накануне Рождества — обошли пять магазинов и истратили четверть бывших у нас денег. В какой стране еще так путешествуют: из московских очередей в питерские! От покупки картошки нас спасли сами продавцы, не пожелавшие нас обслуживать. Наши двести рублей были им ни к чему.
Деньги не пахнут, бросил Веспасиан. Это доллары не пахнут. Рубли пахнут нищетой.
Дома три голодные кошки уволакивают бутерброд прямо из под моей руки. Настя увлекательно рассказывает про жизнь и обычаи большеротой мшанки (из ее дипломной работы в универе, куда она мужественно восстановилась, ибо учеба отнимало меньше сил, чем работа или сиденье с ребенком), — и уходит в церковь, как другие идут на дискотеку. “Я моложе — меня жальче”, — говорит она, вечно сбрасывая сына на великолепную толстую пятидесятипятилетнюю Маргариту.
Всего полседьмого, но ни сил, ни возможности никуда идти. Мы одни в доме. Впереди лишь готовка и выпивка: мы купили ностальгический напиток, портвейн “777”. И первый день путешествия будет окончен.
На следующий день в корпусе Бенуа на выставке экспрессионистов прочел высказывание Эмиля Нольде: “Произведение искусства тем совершеннее, чем дальше оно отходит от реальности, не переставая быть естественным”.
Наш теперешний стиль — это искусство Веймарской республики: нищета и свобода, отчаяние и хохот, безнадежность и вседозволенность.
Бенуа, музей Достоевского, а кроме этого лишь магазины и магазины. Вот все путешествие. Мы словно приехали лишь для того, чтобы помочь настиной семье выкарабкаться из очередного безнадежного положения. И все-таки я отчаянно люблю Питер.
Маргарита, конечно, способна одна компенсировать очень многое: фантастическим характером и рассказами (которые я почти уже все слышал раза по два-три). Возлюбленная Зверева, подруга Немухина, Штернберга, Глезера, Битова и его первой жены Инги Петкевич. Ее близкая подруга Наташа Шмелькова — последняя любовь Венечки. Она и в пятьдесят пять лет желает путешествовать в Грецию и Египет (вот только напряжется и заплатит за телефон).
Теперь все пишут воспоминания.
— Мне тоже предлагают! — хвастается она.
Грозится и отмахивается. Знаю — не напишет. При ее бесспорном литературном чутье и начитанности — если до сих пор не написала ни строчки, то не изменит привычке. Как и у многих других моих очаровательных знакомых — вся энергия уходит в светский треп. Как говорил Гоголь: “Оттого и писатели бывают, что не умеют хорошо на словах высказывать свою мысль”. Эти же умеют отлично — либо не мыслят ничего, что не могли бы высказать.
Мы провели несколько пасмурных дней с чувством полной бредовости этой жизни и с тоской вернулись в несносную Москву.
Зато здесь мы часто встречаемся с Настей. Она рассказывает последние новости из Питера. На Фонтанке поставили статую Чижика-Пыжика. Добротворский снимает кино, Егор поступил в духовную семинарию, Слава погряз в бизнесе, крутит любовь направо-налево, вот-вот разведется с женой.
Марина ходит в церковь, постится и, кажется, скоро пострижется в монахини. Она переводит с невозможных языков, которые знают в стране один-два человека, они же — ее учителя. С ней невозможно стало разговаривать. Бородатый профессор, отец двоих детей, стал за ней ухаживать, чуть ли не собирался жениться, но ему, как и всем прежним, не обломилось...
Еще пара слов о профессоре. Примерно через месяц после разговора с Настей, я встретил его в метро. Он был в дорогом замшевом пальто, в шляпе и большим академическим портфелем. Но за спокойной красивой сединой его кудрей и бороды скрывался взгляд — напряженный и усталый.
Он с невозмутимым достоинством принял мое приветствие и подал руку. Он как бы устанавливал границы знакомства, в которых мы могли говорить, например, о новых книгах, качаясь в такт прихотливым изгибам Левиафана. Он пригласил меня на свою лекцию в Дом медиков. Стояние затянулось, и сам не знаю зачем, спросил про Марину, и только потом вспомнил, что этого не стоило делать.
— Я давно ее не видел, — в его голосе не прозвучало ни единой эмоции. Он замолчал и вдруг спросил: — Она очень странная — при всей моей любви к ней... вы не находите?
И не дожидаясь моего ответа:
— Она меня очень удивила.
— Чем же?
— Ее вера какая-то неспокойная. Как будто ей мало веры, а нужно еще чего-то, подвигов, может быть, или чудес. Она, конечно, потрясающе интересна, но она живет в своем мире, я бы сказал, в мученическом мире. На самом деле, она мало похожа на христианку. Только на кого-нибудь из самых ранних, экстатических, кто говорил языками, а иначе как бы и верить нечего. В ком еще было полно от язычников. Я ни секунды не сомневаюсь, в средние века ее сожгли бы на костре...
И улыбнувшись, возможно, тому, куда завела его мысль, он пожелал мне всего доброго и покинул вагон.
***
Начало марта, оттепель. Настя и Китаец собрались в Москву.
Нет ничего проще и банальнее, чем путешествие из Петербурга в Москву. Путешествие в Москву из Питера — род рутины, мероприятие, обязательное по уставу и неизменное по форме: друзья, сбор новостей, театральная пьеса, пара случайных выставок. Москва и Питер — это сиамские близнецы, до отражения похожие, две половинки круга, поделенные железной дорогой, две группы лиц с одинаковым мировоззрением, нетерпением и комплексами. До некоторой степени это даже парадокс: зачем существует на земле два одинаковых города, различающихся лишь по именам? Их прежняя инаковость в значительной мере нивелирована возвращением Москве столичности и градостроительными новациями большевиков.
Итак, они собрались в Москву. Каждый по своим делам. У Китайца была еще какая-то работа, посещение библиотек. Настя ехала просто отдохнуть и потрепаться.
Однако в последний момент Китаец передумал, поехал на вокзал и продал билет с рук. Настя об этом не знала и долго ждала его, сперва на перроне, потом в вагоне. Место пустовало до самого отхода поезда — когда в вагон вошел невысокий заросший щетиной мужичок в ушанке, с котомкой за спиной. Настя как-то сразу поняла, что мужичок идет в ее купе. Зэк из зоны, почему-то подумала она.
Она оглянулась, ища поддержки у соседей. Но толстая тетка проглотила снотворное и отвернулась к стене. Оставался курсант, развалившийся на полке, но еще не спавший.
С шутками-прибаутками мужичок стал располагаться. Настю он назвал “красавицей” и утвердительно констатировал:
— В Москву едешь? Вот и я в нее, в первопрестольную...
Настю почему-то непроизвольно затрясло. Курсант лишь заметил:
— Шумишь, папаша!
— Какой я тебе папаша, я с 47-го! — обидчиво бросил мужичок.
Он развязал котомку, достал пачку индийского чаю, железную кружку, кипятильник и исчез, попросив Настю посторожить вещички.
Она вышла в коридор — и столкнулась там с проводником. Он проводил глазами фигуру мужичка и спросил:
— Что, боишься? — И не дожидаясь ответа, предложил: — Будет приставать, ты ко мне иди, я тебя в другое купе переведу.
Мужичок вернулся, неся перед собой полную чашку чифиря. Он предложил Насте, она отказалась. В купе все уже спали.
Мужичок удобно уселся и стал болтать.
— Ты знаешь, кто я? Не знаешь, а я человек знаменитый. Володю Высоцкого любишь?
На всякий случай она сказала “люблю”.
— Правильно, я же его знал. У него песни — класс, нет лучше песен. Ты знаешь, куда я еду? В Сибирь, золотишко мыть. У него и про нас есть песня... — И он стал петь песню про золотоискателей.
Потом рассказал свою жизнь, что сам он из Ленинграда, не женат, показал паспорт. В Сибирь его вызвали телеграммой.
— Не могут без меня. Каждый год вот так вот — уже двадцать лет.
— А твоего паспорта мне не надо, — сказал мужичок. — Я и так про тебя догадаюсь. Как тебя звать? Как-то на Н или М, да? Настя, вот видишь. А лет тебе, наверное, тридцать или двадцать восемь. Ты из Питера. А по знаку ты, наверное, овен. То есть день рождения в апреле. Вот видишь. Про всех могу все сказать. У меня дар есть...
В пять минут, как цыган, он очень много вытянул из Насти, которая была как загипнотизированная, боясь и молчать и возражать ему: где работает, где учится, замужем ли, есть ли дети... Многое он и сам угадал довольно верно.
Каждый год он приезжал в Москву и приходил к Володе: обязательно клал цветы. Это как ритуал.
В Москве, продолжал он, он сразу пересядет на другой поезд, цветы положить на могилу Володе у него времени нет. Поэтому это должна сделать Настя.
Настя была уже на все согласна.
— Смотри, не обмани. А я тебя найду и спрошу: выполнила ты мою просьбу? Я тебя обязательно найду.
Он хлебнул еще чифиря и стал укладываться. Но спал он странно: он лежал с открытыми глазами и вдруг начинал дико хохотать, обнажая редкие зубы с золотыми коронками. От этого дьявольского смеха у Насти сразу прошел сон. Приступы смеха не смолкали.
Настя встала, вышла в коридор и бросилась в купе проводников. Но купе было пусто. Она растерялась, ей хотелось выть. Она кинулась в соседний вагон. Он был пуст и темен. Лишь во втором или третьем купе сидело четверо проводников, пили водку и играли в преферанс.
Настя попросила перевести ее в другое купе. Проводник из ее вагона не стал ни о чем спрашивать:
— Выбирай, — спокойно сказал он. — Все пустые.
Мимоходом Настя удивилась: она помнила, что на вокзале в кассах билетов не было.
— Мне надо взять сумку, — сказала она и вернулась в свой вагон.
С тяжело бьющимся сердцем она открыла дверь купе. Она вообразила, что мужичок схватит сейчас ее за руку и спросит: “Куда ходила, красавица?”
Но мужичок исчез. В первую секунду она подумала, что исчезли и ее вещи, но они были на месте. Она схватила сумку и опрометью бросилась вон. В пустом вагоне она выбрала купе подальше от проводников.
— Ты не бойся, — сказал ей проводник на прощание. — Запрись, если хочешь.
Совет был праздный: Настя закрылась на все замки — от мужичка и от проводников, присутствие которых в пустом вагоне внушало ей ужас. Само существование этого пустого вагона в переполненном поезде смущало ее, казалось чем-то ненормальным. Всю ночь ее мучили кошмары, и она уже не помнила, как добралась до Москвы. Больше всего она боялась встретить мужичка на платформе. “Не забудь!” — воображала она, как он скажет ей на прощание и погрозит пальцем, как Водяной из сказки.
Но мужичка нигде не было.
Она поспешила к друзьям. На кладбище она не поехала: и страшно было, и лень. Но зашла в церковь. Помолилась заодно и за Высоцкого, за которого никогда не молилась.
— Может быть, это ему нужно?
Это рассказала нам Настя. По ходу истории она постепенно избавлялась от гипноза. Ей стало казаться: не привиделся ли ей мужичок вообще?
Она зашла не одна, с Мариной и Кириллом, старым московским другом, единственным из москвичей, напоминавшим мне питерца: такой же алкоголик, умница и поэт по жизни. Поэтому жил с мамой, ибо нельзя было представить женщину, способную ослепнуть настолько, чтобы разглядеть в нем мужа.
Мы пили вино и трепались, как прежде. Я смотрел на Марину, которую не видел несколько лет, как смотрят на когда-то очень любимую картину, когда любят уже не ее саму, а то светлое чувство, ей когда-то порожденное. Она как всегда была в темном, говорила мало, легко подчиняясь любому перебиванию, а я проверял то, что знал про нее, слышал про нее, выдумал про нее, — и думал: до каких пор я прав? Она показалась мне в этот раз чуть более женственной, чем всегда. С ней труднее было говорить об абстрактном. Да уж не очень и хотелось.
Это была последняя наша встреча.
Конечно, я любил ее, и еще как! — как любят литературных героинь и обаятельно умных детей. Ее нельзя было любить как обычного человека, потому что, как казалось, не существовало никого, способного мчаться по одной с нею орбите.
Как выяснилось, я ошибался.
— Зачем ты это сделала, Марина?
Вскоре после отправления поезда нижняя соседка попросилась покурить с нижним соседом. Он воспринял это, видно, как достаточный аванс и ночью что-то такое предпринял, что я услышал вскрик соседки:
— Вы что, с ума сошли?! — Она сидела с зажженным светом, прижав простыню к голой груди.
Сосед отвернулся и невозмутимо заснул.
Из соседнего купе смеялись и орали матом, по коридору всю ночь тусовка, сосед снизу храпит, соседка вечно куда-то ходит, громко наливает воду, затем пьет ее. Утром у соседа пропали доллары. Ну да, он один хорошо спал.
Это мы снова едем в Питер.
“Классный малёк” — называлась четвертинка водки в питерском ларьке на “Черной речке”, который мы распили с Маргаритой за спором о Чехове (вызванным моей статьей, напечатанной в одном московском журнале), где я фигурировал то как “гений”, то как “дурак”.
У Маргариты с Настей все по-прежнему: в доме нет даже лампочек. Впрочем, выключатели в удобствах все равно сломаны. Как и замки. Дверь в дабл закрывается на огрызок карандаша.
Настя больна, поэтому мы живем у Бретона, но не в Санта-Крузе, а на Рылеева, в семиэтажном доме 1896 года. Напротив двери в квартиру — огромное четырехметровое полукруглое окно, почему-то наполняющее меня счастьем. Такое окно я хотел бы включить в число членов своей семьи.
С Бретоном и Надей, его местной девушкой и невестой, съездили в Гатчину к ссыльному Павлу. Сперва ошиблись вокзалом. На месте долго искали вход — за отсутствием посетителей и указателей. Взяли за пятнадцать тысяч экскурсовода. Все узнали, все увидели, даже подземелье с подземным ходом. Попутно нам объяснили, кто такой Дионис. В оружейном зале я установил, что не полковник Кольт, а неизвестный русский умелец изобрел револьвер. Правда, кремневый.
Майский Питер солнечен и хорош. В таком Питере я был лишь однажды в 89-ом году с нашими друзьями-французами.
На лавочке на Марсовом поле Настя рассказывает маленькую историю из своей жизни, как проводила прошлое лето на даче у Катрин в Катково…
В этих беседах и проходило наше время: в рассказах Насти про ее любовные драмы, в наших рассказах про наши культурные проекты. Уже неясно было, зачем мы приезжаем, почти ни с кем не видясь, проходя по городу одними и теми маршрутами, встречаясь со Славой, проведшим в квартиру горячую воду и сделавшим ванну в коридоре под потолком, куда надо было подниматься по приставной лестнице (эту квартиру у него скоро отнимет при разводе жена), и с занятной, очень питерской и изломанной Машей Б-ой, неприлежной студенткой Литинститута, поклонницей Катулла, которая вскоре выйдет замуж за английского графа, завершив свой экстравагантный вираж в пространстве. Последним нашим приобретением были люди из симпатичного литературного журнала "Постскриптум", не знавшие другого круга, кроме своего литературного, никогда не создававшего шедевров, но обладавшего внутренним благородством сопротивления — и теперь совершенно выродившегося в его отсутствии.
И все таки: поэтому и сильна в нас страсть к путешествиям — видеть новые вещи, незамутненные негативным опытом, мешающим на каждой московской улице узнать любимый XIX век, пережить ощущения человека, очарованного “губернской луною”. Это рискованный путь во многих отношениях.
И тут в свою очередь возникают проблемы: новая вещь, новое место — тревожат. Их нужно изучить, приручить, в их безопасности нужно убедиться. За это время впечатление от вещи стирается — до полного обезличивания ее для глаз.
И единственное, что тут можно сделать — это увидеть вещь вновь: с другой точки, под другим освещением, в другом настроении (вещи). Вещь бесконечна, и лишь рассудок подменяет ее конгломератом ассоциаций с чем-то знакомым и как-то до нас касающимся. Надо стать глупым, беспамятным, наивным. В том суть детского — оно видит все цвета, видеть которые нам мешает черная тень подозрений и посторонних мыслей. В том его счастье. Но глаза-то у нас одни, и предметы все те же, не изменившиеся с детства. Поэтому стать счастливым в любой момент в любом месте — эта та возможность, которую мы все еще можем требовать от себя...
С Мариной мы не виделись. С Мариной произошла невероятная история. В конце концов она повторила судьбу очень многих: отвергла всех своих великолепных интеллектуальных питерских возлюбленных, поэтов и наркоманов, эрудитов и краснобаев — не умерла, не постриглась в монахини, не стала профессором, а вышла замуж за эмигранта-буржуа, обыкновенного и лысого, старше ее, — и уехала с ним в Бельгию, родила ему двоих детей, — и за много лет ни разу не вернулась в Россию. Иногда она звонит Насте, присылает деньги своим нищим друзьям, тем, кто еще остался, не умер в сорок с небольшим лет от инфаркта или инсульта, не сторчался, не отдал концы от передозняка, не выпрыгнул из окна, не сорвался с крыши, не разбился на машине, не уехал, как и она, в другие города и миры. Потому что Питер — это город мертвых. И я перестал туда ездить.
Самой последней покинула город Настя — по нашей вине: мы сосватали ей мужа — нашего старого московского друга, соединив и окончательно перемешав все круги, людей и места, имевшиеся в нашем распоряжении. Легендарную квартиру на Сердобольской продали — за неделю до кризиса 98-го.
Прощай, Марина, наверное, нам и впрямь больше не увидеться. Мне хочется думать, я выполнил свой долг перед этим городом и его обитателями, и они стали тем, чем всегда и были — только персонажами.
1985-00 (09)