Пессимист (Александр Вяльцев) (pessimist_v) wrote,
Пессимист (Александр Вяльцев)
pessimist_v

Category:

О БОГЕ, НЕВЕРИИ И ЛИТЕРАТУРЕ (1)

<Предлагаю вниманию одну из самых важных (для меня) статей, уже довольно давно опубликованную (и где-то висящую в Сети), но все же для тех, кто интересуется, может, и небезынтересную.>

О БОГЕ, НЕВЕРИИ И ЛИТЕРАТУРЕ

(Демон Достоевского)

“Есть область человеческого духа, которая не видела еще добровольцев: туда люди идут лишь поневоле. Это и есть область трагедии.”

Лев Шестов

“Я давно решил не понимать...”

Достоевский, “Братья Карамазовы”

Автор отдает себе отчет, что сказать что-нибудь новое о Достоевском трудно, да и едва ли возможно. Автор просто хочет синтезировать для себя некое обобщенное мнение о писателе – вроде как в нескольких словах изложить историю, скажем, Римской империи. Ведь сказать или не сказать что-нибудь о Достоевском для русского человека это словно высказать символ веры.

***

“У нас в России все еще так думают, так чувствуют, как у Достоевского, может, даже, в большей степени, чем в его время”, – сказал Андрей Битов. Добавлю: и живут так же. Обратите внимание: ни один из героев Достоевского не работает. То есть не зарабатывает сам денег. Все они живут на чужой счет – в долг, на неожиданно полученное наследство или просто неизвестно как. Еще бы: им так много надо оббежать мест за один роман, со столькими поговорить, узнать столько сплетен, влезть во все интриги. До работы ли! Да и что такое работа, когда мир рушится (нравственный, конечно)! Работают лишь отрицательные герои: Лужин, отец Карамазов, процентщик из “Кроткой”... Он, впрочем, негодяй лишь по идее, не по сердцу. И из-за преданности своей немецкой идее – работе, накопительству, воле – и обретает всю трагедию. Не удается русскому человеку разбогатеть!

Вот это и значит – думать и чувствовать по-достоевски!

Достоевский – мессианистический Диккенс, занятый идеей усовершенствовать мир христианским гуманизмом. Он пишет шершаво и скоро, всегда близкий к остросюжетной фабуле и детективным ходам, внедряя в классическую интригу квазидиккенсовский сентиментализм и мелодраматичность – вместе с пафосом религиозного правдоискательства и нравственного экстремизма, свойственного русскому сознанию, которое есть просто доведение нравственности до последних пределов – в искусительном стремлении к абсурдности и страданиям, которые играют примерно такую же роль, как в известной поговорке: очень полезные вещи в отсутствие иных качеств.

Вообще, русская литература бьет все рекорды по количеству мировых проблем на одно произведение. Позаимствовав у Запада саму проблематику, русская литература застыла перед открывшимися ей задачами на десятилетия, пытаясь на художественном уровне решить вопросы, которые Запад пытался решить на философском. Результат – великая философия на Западе (немецкая) и великая литература в России. Но так как, в отличие от философии, литература вещь гораздо более доступная и привлекательная – “последние вопросы” заразили умы несравненно большее число россиян, чем немцев. Не проблемы искусства, а проблемы смысла бытия интересовали русскую интеллигентную молодежь прежде всего. И интересовали ее совершенно бескорыстно – в отличие от каких-нибудь русских раскольников или вообще простого русского человека, так же склонного увлекаться отвлеченностями, но которые, собственно, и не были для него абстракцией, а непосредственно влияли на его жизнь, протекающую всегда на грани и у последней черты.

 

Естественно, что подавляющее большинство русских интеллигентных мальчиков увидело решение последних вопросов в социальной борьбе, а не, скажем, в искусстве или в простой гражданской или частной практической деятельности, – что простительно в нормальных государствах. А у нас государство ненормальное, нелепое, ненадежное и т.д., не из чего стараться. Революция же – вещь интересная, гораздо более интересная, чем даже искусство. И несомненный, не смирившийся революционер и бунтарь Достоевский первый разглядел, что революция в России произойдет прежде всего из-за ненависти, боязни и неудовлетворенности ею, Россией, – и имеет мало отношения и к правде, и к свободе и к любви к народу. И даже увлечение атеизмом – лишь в пику и назло.

Ах, эта древняя русская мечтательная тоска о какой-то “потерянной правде”, о чем пишет Розанов, что равно “потерянной родине”, отчего все куда-то брели, все куда-то уходили по просторам мучительной и странной Руси. И Достоевский – на стороне бредущих. Он же – на стороне Руси, этих странных людей породившей, этих странных людей убивающей.

Что прежде всего поражает в Достоевском при первом прочтении: гуманность. Для некоторых идеологов, вроде Шестова, гуманность – это банальность, дурное влияние Запада на отечественную словесность. Но кто же до Достоевского писал с точки зрения “гуманности”? Пушкин ее почти не знал, Лермонтов ее не знал совсем, как и Грибоедов. У них все больше романтические бунтари, презирающие себе подобных, страдающие от избытка сил и отсутствия настоящего дела. Если они кого-нибудь и любили, то только самих себя – и себе же сочувствовали. У Гоголя гуманность возникла чуть ли не в единственной вещи, в “Шинели” – и в этом смысле Достоевский вышел действительно из нее.

Ко времени Достоевского с точки зрения гуманности стали писать многие. И Некрасов обрушил свою чугунную палицу жалости к народу, и Толстой с Тургеневым и Гончаровым стали замечать, что человек прежде всего слаб, подвержен страданиям, ошибкам и т.д. Но Достоевский воплотил эти мысли в чистом виде. Достоевский собственно и пишет о слабом человеке, жертве обстоятельств, который не сдается, но и победить не может. “…Хоть бой и не равен, борьба безнадежна…” Герой Достоевского понимает эту безнадежность, но не может умереть, как романтический герой. Он труслив, как трусливо все живое, но все равно борется, даже вопреки желанию – не ради чести и истины, а просто по дарвиновскому закону борьбы за существование, тогда же придуманному. И в этой борьбе от него требуют еще и быть гуманным, то есть не давить еще более слабых. Не правда ли, совсем новое положение вещей.

Если Ю. Кудрявцев в “Трех кругах Достоевского” отрицает эволюцию (регресс) Достоевского в какую-либо сторону – после каторги ли, вообще в какое-либо время, то по Шестову в работе “Достоевский и Нитше” после 1862 года “гуманист” Достоевский превратился антигуманиста ницшеанского толка, во всяком случае к моменту написания “Записок из подполья”, произведения, понимаемого Шестовым как программное. Шестов отождествляет парадоксалиста “Записок” с автором, причем не с какой-либо частью сознания Достоевского, а с Достоевским целиком. “Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить”, – это утверждение понимается Шестовым как акт высочайшей правды и мужества, как манифест, как величайшее открытие Достоевского.

Шестов словно не знает, что идеи защищают и от противного, те самые ненавистные Шестову идеи. Трудно сказать, какой была традиция понимания “Записок” во времена Шестова (сам он ссылается на Щедрина и Михайловского), но позже, в том числе в плоское советское время, произведение расценивалось как борьба с позитивизмом и материализмом современного Достоевскому общества. “Все вычислю”, – утверждало оно. И он хочет доказать, что не вычислит. Потому что человек иррационален, полон противоречивых желаний и действует вопреки вроде бы очевидной выгоде.

Стала ли жалость к человеку аксиомой – тогда ли, в нынешнее время? – весьма сомнительно, сколько бы об этом ни было произнесено слов. В конце концов – в этом все христианство, а не некая “банальная” и лицемерная традиция Запада. Впрочем, способы отстаивания этой истины и правда могут быть “банальны”, но могут быть и вовсе чудовищны, как дорога в ад, принятая за истинное направление. А потому и Достоевский в указанный Шестовым период времени стал смещаться от романтической этики к онтологии, то есть обратился непосредственно к вопросу о душе, Боге и о смысле страдания. Вопрос теперь стал ставиться не так: почему человек так жесток к своему брату? – ибо стало ясно, что человек и не может не быть жесток, но не в силу социальных причин, а потому что несчастлив. А несчастлив потому что глуп, слаб, подвержен страстям и т.д., и потому, что просто не понимает, как хороша и уязвима жизнь. И современные (западные) учения только еще больше путают человека, навязывая ему именно антигуманную точку зрения на него самого. Потребовалось найти противоядие – не против даже этой бездны в человеческой душе, его, человека, слепоты и вечной двойственности (это в человеке даже привлекательно), но против самих учений. И противоядие было найдено, дерзкое, как вызов: вера в Христа как в нравственный идеал и вера в бессмертие души.

Собственно, Достоевского беспокоила смена идеалов и крушение традиционной иерархии ценностей. Ведь если нет “души”, то человек просто автомат, сложно управляемый, но все же управляемый – и наука когда-нибудь узнает, как это делать. Это было кошмаром Достоевского. Для этого и понадобилась концепция “души” и, соответственно, ее бессмертия.

Всего этого Шестов упрямо отказывался понимать, считая, что высшее достижение человека – преодолеть традиционную мораль и предрассудки общества, сбросить оковы банального сознания и заглянуть туда, где живут настоящие “истины”, заглянуть туда с помощью трагедии. Способ, конечно, очень “экзистенциальный” и красивый, но не абсолютный. Традиционная мораль, может быть, и правда лицемерие, но это не значит, что лицемерие – вся мораль. Что же до трагедии, то Шестов прав: никто ее не выбирает добровольно. Когда же напасть сия случается, в том числе путем долгого и мужественного отказа от морали, то может быть доказано все, что угодно, и даже совсем обратное: что банальные истины оказываются самыми верными, вроде замечательности жизни самой по себе.

В русской гуманитарной традиции, которой не приходится жаловаться на бедность почвы для своих культурных амбиций, принято сопоставлять и сталкивать Толстого и Достоевского, – не столько потому, что они были современниками, сколько по объему и важности ими написанного. И по той же традиции принято пальму первенства в этом загадочном вечном споре отдавать Достоевскому. И это при том что о Толстом всегда говорят и пишут гораздо больше. Достоевский, можно сказать, это внутренний, духовный русский гений, поводырь и утешитель. Толстой – это мощный, телесный гений, мечущийся неуравновешенный титан, в ходе своих духовных (опять же!) скитаний прикоснувшийся и одинаково гениально ответивший на множество вопросов, но не открывший и не утвердивший единственной, простой и неделимой истины, которую открыл и всю жизнь утверждал Достоевский, лишь по-новому объективируя ее от произведения к произведению, – или, лучше сказать, раз за разом вновь искушая эту истину и подвергая проверке, чтобы она в конце всех усилий снова и снова продемонстрировала свой абсолютный характер. Великой его силой было – что он не доказывал истину дважды, как это постоянно делал Толстой со всеми своими повременными открытиями.

Конечно, художник не потому творит, что знает истину. Художник видит жизнь не истинней, но ярче. И наша любовь к писателю скорее в каких-то особенностях таланта, нежели в значимости руководящей им идеи и осуществлении намерения. Толстой в “Смерти Ивана Ильича” осуществил очень важную идею – показал одиночество и слабость человека перед лицом смерти. Но осуществил это плохо, ибо написал картину – плоскую. Роковая ошибка Толстого: я дурен – и вы такие же. И еще хуже, ибо не видите, а я вижу! Отсюда все глупые выводы и максимализм. Не любил Лев Николаевич человека – и не верил, думая, что смотрит на человека, а смотрел в зеркало.

У Толстого, во всяком случае средне-позднего периода, дурной человек всегда красив, элегантен, имеет хороший тон и массу друзей, умеет говорить и нравиться женщинам (в общем, все то, что не имел и не умел Толстой), он всем мил, над всем смеется и сразу засыпает, едва коснется головой подушки.

Дурные люди у него не меняются, не приобретают новых качеств. Единственная их добродетель – отвага. Злодейство по Толстому – это полнота.

Не меняются у него и положительные герои, носители истины в чистом виде. То есть взглядов Толстого. Это старый князь Щербацкий из “Анны Карениной”, вещатель простых истин жизни. Это Долли – идеал выполнения женской доли (простите за каламбур): вести дом, рожать одного за другим. Это Левин – имеющий верное представление по поводу социальной жизни, настоящего труда и предназначения семьи. Княгиня Мягкая, говорящая простые и верные вещи, без лукавства и игры, лишь то, что думает, противница сложности, лицемерия и светских приемов общения.

Эти люди обречены не ошибаться, как не ошибается их творец. Это значительный шаг “вперед” относительно “Войны и мира” или “Казаков”. “Анна Каренина” – дидактический роман прежде всего. Реализм и психологизм там вторичны и служебны. Следующим шагом было “Воскресение”, после чего художественное творчество естественным образом стало невозможно. Толстой избрал проповедническую кафедру, беллетристические приемы, чем дальше – тем больше мешали и фальшивили (он был достаточно художник, чтобы это понять). Он не исписался, просто его увлекло другое – перековка нравов, социальное строительство, поиски окончательной правды. Но странно, в романах и рассказах, особенно ранних, “правды” у него значительно больше, чем в этих проповедях. Когда Каренин подставляет губы маленькой девочке или, когда он испытывает муки в сцене родов Карениной и дорастает до прощения – это противоречит взгляду на него, порожденному самим Толстым. Тогда он знал, что жизнь сложна и истин много (как и характеров). Теперь он пытался упростить жизнь с помощью единственной правды – первохристианства. И осудить человека, попытавшись четко выделить его дурное. А это – ложь. Как сказал бы Достоевский: “у вас нежности нет: одна правда, стало быть – несправедливо”.

У Достоевского посложнее будет: развратник Свидригайлов – это все же личность, изувеченная, но личность. А Лебезятников – мелкий имитатор личности. Но тоже не без достоинств.

“Достоевский всеми своими художественными симпатиями и оценками провозглашает одно весьма важное положение: злодей, святой, обыкновенный грешник, доведшие до последней черты свое личное начало, имеют все же некую равную ценность именно в качестве личности, противостоящей мутным течениям все нивелирующей среды”, – писал Аскольдов (цит. по М. Бахтину, “Проблемы поэтики Достоевского”).

Похоже – это и было самым главным для Достоевского: чтобы герой его был или не был личностью, с которой интересно (писателю) иметь дело, активно вторгался в мир со своей правдой или ложью, – или просто претерпевал, бездумно грешил, неинтересно подличал, скучно наживался, как Лужин. Это деление заменяло для него деление на положительных и отрицательных героев.

Другая особенность Толстого: избыточный авторский кругозор по сравнению с его героями. Пример монологического произведения (“Три смерти”). Достоевский, по мысли Бахтина, говорит о герое “...как о присутствующем, слышащем его (автора) и могущем ему ответить.”

У Достоевского впечатление (иллюзия) достоверности достигается через отчужденность героя внутри его повествовательного мира. Действие и персонажи погружены в обособленный мир, не являющийся вспомогательным средством для внешних деклараций и намерений. Герой отожествляется со своим материалом, он знает то, что полагается знать человеку в его ситуации: поэтому у главных героев Достоевского мало внутренних ретроспекций, тем более у второстепенных, которые только оформляют конфликтность восприятия. Автор не часто решается называть жизнь от своего имени, поручив героям дерзнуть срывать покровы – любой ценой, любыми средствами.

Разница и в том, что Достоевский не решил вопросов (их суть такова – вековечная, то есть неразрешимая), а другие, “монологичные” авторы разрешили. Решили в контексте своих произведений. Поэтому такая активность и полноправность чужого слова, чужой идеи в его произведениях. Истина еще не открыта, она еще предполагается.

Или иначе: она известна, но назвать ее прямо он не решается. Не помещается она в беллетристический контекст, либо слишком становится уязвима для внешней критики. Зато тут можно так сымитировать жизнь, смешать компоненты – и вызвать некоего демона, который что-то проговорит, вроде этого: “тут есть секрет (зачем нужен черт и все страдания. – А.В.), но секрет мне ни за что не хотят открыть”. И тут же сам ответит: “потому что я… рявкну “осанну” и тотчас исчезнет необходимый минус и начнется во всем мире благоразумие, а с ним, разумеется, и конец всему, даже газетам и журналам”. “Оно свято, но скучновато”, – поясняет бес. И получится тот самый “конец истории”, о котором говорят Кожин с Фукуямой. Впрочем, может, демон и обманул, известно: отец лжи…

Но Достоевский правду знает: “…что всякий человек за всех и за вся виноват… о том вы совершенно правильно рассудили… И воистину верно, что когда люди эту мысль поймут, то настанет для них царствие небесное уже не в мечте, а на самом деле”, – приводит старец Зосима слова таинственного гостя. “Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это все, все! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастливым, сию минуту”, – говорит Кириллов. “Жизнь есть рай, – открывает Достоевский истину до конца, – и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай”, – вторит умирающий брат будущего старца Зосимы. До таких истин доходит человек перед лицом смерти – и потом всю жизнь (если она у него остается) делится сделанными открытиями. (Это, кстати, напоминает знаменитое прозрение князя Андрея под аустерлицким небом.)

Неистинно же здесь только то, что все никогда и ни за что не смогут и не захотят это узнать (ну, хотя бы потому, что не стояли на эшафоте, не ходили под пули), а и узнав – не смогут жить с этим знанием долго, точнее, всю жизнь руководствоваться в своих поступках этим знанием (как не мог и сам Достоевский).

Зато он смог поместить в этот мир свою музу.

Особенность таланта Достоевского, при том, что его не назовешь литературно нейтральным и незлобивым, – в пребывании его музы, во всяком случае, временами, в каком-то особом мире, так все-таки похожем на наш, где зло и добро, в конце концов, лишь дефекты зрения, а сам мир, соответственно, прекрасен и спасается красотой, а не аскетическими подвигами и битвами со злом, которое воскресает при каждом его ниспровержении. Мир Достоевского – это преодоление неких нравственных противоречий, а значит, противоречий жизни, из которых никак не мог выбраться Толстой – да и прочие русские писатели, за исключением, пожалуй, Бунина и Набокова, которые были великолепно вне их. Толстой так и не смог подняться над постоянно задаваемыми им вопросами, любой из которых является до конца неисчерпаемым и, поэтому, принципиально неразрешимым. На вопросы нельзя взять и ответить, вопросы можно пережить и отбросить, поняв ограниченность, бедность как вопроса, так, соответственно, и ответа на этот вопрос. Достоевский (“дитя неверия и сомнения... до гробовой крышки”) не задавал вопросов, у него нет вопросительных знаков (“через большое горнило сомнений моя осанна...”). Он оставался со Христом, как он его понимал, чей продуманный и придуманный им довольно сентиментальный, неисторический и даже отчасти неевангельский образ был дороже ему “тьмы пошлых истин” и своего и любого другого будущего века. И создал на этом, по-видимому, слабом фундаменте прекрасную и несокрушимую постройку, до сих пор не утратившую своего очарования.

“...если б кто мне доказал, что Христос вне истины и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы остаться с Христом, нежели с истиной”

(из письма к Фонвизиной).

 

Формально и скучно говоря – данный удачный афоризм верен лишь в том случае, если речь идет об “антигуманной” истине, “ис­тине”, доказывающей, что гуманизм ложен и бесспорно вреден. С точки зрения ортодоксального христианства, утверждение Достоевского еретично противопоставлением Христа и истины, вне зависимости от того – гуманна эта истина (христианская, разумеется, ибо другой – быть не может) или нет. Потому что понятие гуманизма никакого отношения к христианству не имеет, хотя выработалось в кругу светских мыслителей Возрождения и Просвещения под прямым воздействием христианства.

Возражение на утверждение Достоевского может быть и совсем другого рода (уже из светского лагеря), стоит только отказаться от противопоставления “истина – гуманизм (Хри­стос)”. Вот подлинный случай: мой приятель С. (нынче книжный миллионер) энное количество лет назад вынужден был расстаться с 45-ым томом ППС Льва Толстого. Перед этим он перепечатал на машинке предисловие из работы “Путь жизни” и роздал по экземпляру всем друзьям (вот какими бывают в молодости миллионеры!). Добросовестно воспроизведя 31 пункт этого предисловия, он, однако, пропустил вторую часть пункта 18-го, где говорится про суеверие церкви. По истине за первой частью пункта 18 шла вторая, но по Христу (с которым мой друг тоже пожелал остаться) этой части не было, и сразу шел пункт 19.

Вообще, широта «морального» у христиан – потрясающа. Ведь можно быть христианином и убивать людей (за “бра­тьев-славян”, например), можно быть христианином и заниматься духовной цензурой – например, вычеркивать онегинских галок на крестах. Или пропускать пункт. И можно быть убежденным, что Бога – нет, но не считать, что все позволено.

Да, спасительная роль Христа, религии (не только для души, но и для всей социальной жизни) – был пункт Достоевского. То, что Евангелие спасло и укрепило Достоевского на эшафоте и каторге, заставило его поверить, что данный рецепт (учение и изучение Евангелия) – единственно и необходимо живителен для всех. Атеист для него, как и для большинства русских религиозных философов, не мог не быть преступником, во всяком случае, потенциальным. Достоевский не мог допустить того, что легко допускал К. Леонтьев, – что православный и мусульманин различаются только тем, что православный как бы уже обречен на спасение, а мусульманин – еще неизвестно.

За что мне интересен Леонтьев – что он, как и Достоевский, решается назвать то, что не решается сказать практически ни один русский ортодоксальный христианин: что в мире существует непримиримые противоречия (и необъяснимые – с точки зрения религиозного человека, неизбежно склонного к теодицее); он решается заявить, что красота – греховна и недушеспасительна, но все же без нее было бы скучнее и хуже, чем с ней. Он не боится признать негармоничность, неблаголепность мира, да еще рад этому.

И если у Достоевского и есть в чем-нибудь негармоничность и несбалансированность «доктрины», то именно в вопросе о красоте.

Ставить красоту в один логический ряд с Богом, а уродство – с дьяволом, как это делает Ходасевич в эссе о Сологубе, может быть, и благочестиво, но малоосновательно. Да, бывает, что красота умиляет (и умиряет) – природы, картины. Но с другой стороны – кто будет поклоняться уродству и идти ради него на жертвы? Ради красоты же – бросают семью, изменяют друзьям, ломают свою и чужую жизнь. Красота, особенно, скажем, женщины для мужчины – это страшная, “бездная” сила, противостоящая Богу во всем, если понимать Бога как мораль. Поэтому танец Саломеи стоит головы Иоанна Крестителя (что совершенно не удалось показать ни Стрежневу, ни Пазолини, самонадеянно взявшимся за столь великий сюжет, ни самому Оскару Уайльду. Зато это удивительно удалось Густаву Моро в его инфернально роскошном “Видении”).

Для Достоевского – любовь, красота (где дьявол с Богом борется) это всегда что-то роковое, темное, стыдное – несчастье, от которого бросаются из окон, похищают, убивают, лгут. Для Достоевского это источник крайних состояний, источник постоянно исследуемой страсти, ненависти, истерики и исступления, в которых ясно ставится вопрос о Боге, бытии и добродетели. Для Достоевского это всегда безумие или вывод из безумия, или спасение от крайнего безумия, это всегда буря, попав в которую даже неверующие начинают молиться. “Красота – это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут... Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота? Верь, что в содоме-то она и сидит для огромного большинства людей...” Известные, зацитированные слова Мити Карамазова.

Послушаем слова и другого «специалиста», Свидригайлова: «Дался им разврат… В этом разврате, по крайней мере, есть нечто постоянное, основанное даже на природе и не подверженное фантазии, нечто всегдашним разожженным огоньком в крови пребывающее, вечно поджигающее, которое и долго еще, и с летами, может быть, не так скоро зальешь. Согласитесь сами, разве не занятие в своем роде?» Вот именно, «не подверженное фантазии». А вот мнение Черта: «Ведь я и сам, как и ты же, страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм».

Интересно, что Достоевский с равным удовольствием пишет о святости и о роковых «инфернальных» женщинах. Верно, ему очень близко и то и другое (вот оно – «сладострастие»!). Как в «Карамазовых» он пишет про «такой один изгиб» у Грушеньки, который «и на ножке у ней отразился, даже в пальчике-мизинчике на левой ножке отозвался»! Такое не придумаешь! Такое надо увидеть! А этот знаменитый ответ грешницы патеру, рассказанный Чертом Ивану: «Это доставляет ему такое удовольствие, а мне так мало труда!» И красноречивый комментарий Черта: «Тут уж и я отступился: это крик самой природы, это, если хочешь, лучше самой невинности!» Думаешь, уж не эротический ли роман случайно читаешь? Соблазн да и только!

Достоевский знает, как легко и глубоко он готов пасть. И лишь святость, тоже таинственная, мистическая сила, в мощи сродная греху, может служить оружием. Причем святость как-то связана с красотой. А от красоты – прямая дорожка к инфернальности. Круг замкнулся.

Жестокий талант, говорят про Достоевского (так обозначил его Михайловский). Почему жестокий? – потому что он нас все время искушает: греховной красотой, неверием, замученными детьми, а иногда и такого рода идеями, что… Вот слова Черта: «Мы эту комедию понимаем: я, например, прямо и просто требую себе уничтожения. Нет, живи, говорят, потому что без тебя ничего не будет. Если бы на земле было всё благоразумно, то ничего бы и не произошло. Без тебя не будет никаких происшествий, а надо, чтобы были происшествия. Вот и служу, скрепя сердце, чтобы были происшествия, и творю неразумное по приказу. Люди принимают всю эту комедию за нечто серьезное, даже при всем своем бесспорном уме. В этом их и трагедия.» Что же они, собственно, принимают за серьезное? Да свое существование, всего-навсего! А следовало, надо думать, понимать, как божественную шутку, себя же – как тряпичных кукол – то-то станет весело…

Такой монолог мог выдумать исключительно атеист. Если мы будем рассматривать Достоевского лишь как учителя нравственности, рыцаря веры, обличителя страдания – мы никогда не раскроем его секрет (в этом приходится согласиться с Шестовым).

Писатель должен быть циничен. Жесток и циничен. Чем гениален Пушкин – он был нежен и циничен одновременно. Он мог быть весел, минорен, сентиментален и страшно циничен. Он играл на всех струнах. А это мало кому доступно. У каждого есть какой-то свой предел. Мы в плену своих качеств, в том числе и хороших. А писателю надо быть свободным от догм, даже и благотворных. Надо почти желать преступления и предательства, чтобы убедительно их изобразить. Достоевский умел это в высочайшей степени.

Ясно и то, что Достоевский с садистическим упорством искушает бытие, человеческую природу – злом, чтобы в конце концов доказать: зло не по силам человеку, человек не может вынести зла. Феномен зла, пределы возможного падения человека, мера возможного примирения в нем несовместимых начал, бездн бытия – вот, что всю жизнь мучило и интересовало Достоевского. Творчество его, конечно, не реализация и объективация этого интереса, ибо творчество – явление самодовлеющее и во многом иррациональное. Но желание разрешить “пос­ледние вопросы” повлияло на метод и стилистику Достоевского, породило тот “шекспировский театр” Достоевского, аналогичного которому мы не находим во всей новейшей литературе.

Чем велик Достоевский? Он не обольстился легкостью христианского утешения. Его мир безблагодатен. Мир его романов отчаян. Это в них – все позволено. Перед нами греческие герои в поисках Неизвестного Бога. Его мир интересен, потому что неожидан. Он еще свободен и хаотичен, неоформленный ничьей волей. Достоевскому нужна эта свобода, потому что лишь она позволяет прийти в мир чему-то большему, чем она сама, иначе ему просто неоткуда взяться – нездешне великому и высокому, тому, что его (мир) “спасет”. Чуду. Или Красоте (или свободе импровизации).

 

(прод. след.)
Tags: Достоевский, книга статей, работа
Subscribe

  • Цензура

    Почти три года назад я ушел из Фейсбука. Теперь ушел из Дзена. Причина одна: цензура. Понятно, что многие люди держатся за рейтинг. Но этот…

  • Священно право

    «Священное право собственности» – эта фраза всегда раздражала меня сочетанием несовместимых понятий. В «Декларации прав…

  • Итог

    В 91-м Россия поступила «цивилизованно», то есть не стала (как раньше) силой оружия возвращать бунтующие части назад, в «большой…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments